Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 98



Кулаков словно не слышал. Неподвижно и прямо сидел он у окна. Лишь иссеченные морщинками щеки и синеватые губы едва заметно шевелились. Он говорил с самим собой шепотом.

— Так что ж делать будем, дед? — вздохнул Савинов.

— Посмотреть мне надо, где они.

— Легко сказать — посмотреть.

— Хоть глазком бы взглянуть, — голос Кулакова по-петушиному жалко сорвался. — Харчи будешь им слать и меня с летчиком устрой. Я только посмотрю...

Снова уплыла в хмуристое небо зеленая рыба. Опять вернулась и скользнула по аэродрому. Присев на корточки, из ее брюха вылез негнущийся старик.

— Знаю. Кто пойдет-то?

Перебрались через речку. Миновали последнее жилье в округе — палатки алмазников.

Я иду за Кулаковым — след в след. Отряд гуськом вытянулся вдоль невидимой тропинки. Так мы шли до темноты. В сумраке выбрели к сопке, совсем сухой, приветливо развесившей лапы сосен.

— Шабаш. Ночевка, — сказал Кулаков.

Костер. Пряно пахнущий лапник под боком. Дождь, туман ли — не поймешь. Константин Яковлевич густо заваривает чай. Мы разливаем его в алюминиевые кружки. Они светятся красным в пламени костра. Они горят у нас в руках. Шесть кружек. Шесть алюминиевых кружек. Поднимаются от земли и опускаются на землю, как раскаленные слитки.

Волосы и брови Савинова тоже алюминиевые. Тусклым серым алюминием рисуются сосны, алюминиевые капли на хвое, плавленый алюминий в лужах.

Я чувствую губами горячий металл и слышу его вкус, и запах, и его голос. У него такой сложный голос. Не поймешь — дождь в хвое, комар гудит или идет глухой разговор...

Проснулся я утром. Кулаков на том же месте, тем же движением заваривал тот же чайник. Словно не было ночи.

Как прямо сидит старик с гордо поднятой головой. Лишь когда он двигается, видно, что это недостаток.

— Опять сеет грибной. Туды его... — ворчит кто-то.

— Дождь будет шесть дней, — говорит Кулаков.

— Когда вернемся, посмотри его барометр, — наклонился ко мне Савинов, — к оконной раме прибит еловый сучок. И все. Посмотрит Константин Яковлевич и скажет, какую ждать погоду.

Морщины на лице Кулакова зашевелились и собрались в один пучок, зажатый плотно стиснутым ртом.

Мы шли весь день. И весь день болталась у меня перед глазами алюминиевая кружка, привязанная к тощему мешку старика.

Ночью у костра Кулаков долго ворчал, что, занявшись недрами земли, мы совсем забросили тайгу. А ведь были тут зимовья и угодья. Следили и ходили за тайгой. Белку ли, птицу ли, сохатого — все в свое время били. Этому лесному хозяйству пращуры еще научились от эвенков. Вот озеро, которое около поселка. Оно без толку стоит. Мальчишки в нем мелочь удочкой ловят. Эвенки же с этого озера собирали рыбы столько, что кормились.

— Им вертолетом тушенку не возили, — усмехнулся старик. — Нужно больше охотничьих хозяйств делать. Тайга все даст: и мясо, и соленья, и коренья. Только она заботу любит. И зверь любит, чтоб его по шерсти гладили. А то ведь что ж это! Приди на любой участок — ни рябчик не свистнет, ни бурундук не пискнет. Все разбежались, потому что бьют без толку. Ружей больно много развелось.

Как под землю глядеть — хозяева, — скрипел Кулаков. — Каждую крупицу под землей взвесят, а на земле у себя, как пожаром, все бреют. Надо на угодья разбить тайгу, и каждый пусть за угодье отвечает и собирает с него, чтоб народу была прибыль. Целые колхозы так можно сделать...

Ворчал он долго. И особенно против того, чтоб на вертолетах «из России» возить сюда продукты. Своей ли, мол, сохатины, да оленины, да рыбы, да грибов не хватит!



Утром пришли мы к тем топям. Люди поднялись навстречу. Из-за сеток лишь глаза блестят да бороды ершатся на потемневших лицах. Ватники и энцефалитки изодраны в клочья, залатаны через край. Вот как их потрепала тайга. Смотрят на нас, будто мы привидения — сейчас исчезнем. Не веря себе, робко идут навстречу.

Такая тут радость — забыл я свои недавние волненья и раздумья. Все шестеро казались на одно лицо и вызывали одинаковое желание помочь, ободрить, поскорей увести из этого гнилого места.

В суете, в бессвязных словах и торопливых рассказах мельком проскользнуло имя Павла Галкина. И я очнулся, опомнился.

Вот он. Тощий малый. За дырявой сеткой накомарника запекшиеся губы и воспаленные, усталые глаза. В кровь изъеденные мошкой руки беспомощно торчат из обмызганных рукавов энцефалитки. Он неловко разминает сигарету и осторожно сует под сетку.

...Это, наверное, его энцефалитка у Веры. Я пытаюсь представить Веру рядом с ним и не могу. Наверно, оттого, что слишком уж дикий у Павла вид. А Вера даже в энцефалитке выглядит по-домашнему.

Я забываю обо всем, словно засыпаю с открытыми глазами. Только Вера остается в моих мыслях, больше ничего. Ни болота, ни березок, ни сломанной осоки под ногами... Лишь всплески коротких и далеких встреч, лишь тепло дыхания и руки-лебеди, выплывающие из темноты...

Павел о чем-то спрашивает меня. Не разобрал — о чем. Сигарета прожгла сетку, и нитки тлеют, а он не замечает. Белки его глаз сплошь в паутине красных жилок, и клочковатая, сваленная щетина, ставшая уже бородой, подступает к глазам, заполняет провалы щек.

— Где был на Ангаре? — повторяет вопрос Павел.

— В Подкаменной, — отвечаю я, и наши глаза встречаются.

Странно, лицо его осталось прежним. Он ничуть не заинтересовался. Он словно пропустил мимо мои слова.

— В Подкаменной был недавно, — повторяю я и чувствую, что злюсь на него. Как ни устал он, нельзя же быть таким равнодушным к семье. Мне обидно за Веру и мальчишек. И еще — в душе, где-то на дне, всколыхнулась, как ил, нехорошая радость. Радость надежды, что его равнодушие дает мне право на Верину любовь... Я стыжусь этой радости, но она есть.

— Жаль... жаль... — бормочет Павел.

— Чего жаль? — спрашиваю его.

— Совсем рядом с моими был... Я из Кондаков. Знаешь Кондаки на Тасеевой?.. Там у меня жена и дочка. У матери живут, недалеко от пристани...

Фу ты, черт! Совсем, оказывается, он и не муж Веры. Надо же так совпасть — имя и фамилия, и бокситчик... Всю тяжесть с души сняло. И опять нахлынула радость — чистая, хорошая радость, что спасли мы этих ребят.

Старик оказался прав. Рогатый сучок не обманул. Лишь через два дня после возвращения заплутавшегося отряда мы вылетели обратно.

Лодку за эти дни присосало к песку. Она никак не хотела сходить с насиженного места. Мы с трудом заставили ее слезть в воду. Надели мотор, и Ангара снова метнула свои голубые полотнища. Они развертывались, и уплывали вдаль, и терялись в просторах.

Что-то много сегодня разных посудин на реке. Снизу тянутся паузки и самоходки, груженные даже поверх палубы всяким припасом: кирпичом, сахарно-белыми баками с горючим, калеными баранками проволоки, столяркой, ящиками... Пока мы канителились у бокситчиков, в Братске, наверно, надумали перекрывать Ангару. Вода упадет на полметра, вылезут камни на порогах — не очень тогда расплаваешься. Вот и тащат запасы на зиму. А сверху гонят лес.

Низовой ветер теплый, бьет в лицо, и солнце палит в лоб, и брызги пляшут по щекам. Все точно сговорились и весело, по-доброму, озоруют с нами. Бодро гудит мотор, и от борта с шипением отваливается зеленый пласт воды.

Справа по ходу — скала Писаный камень. Никакого всадника на ней. Лишь белое отражение ломается в воде. Но вспоминается мне рыжебородый Сахаров, и его древние книги, и свеча на рукоятке ножа...

И дальше, дальше пенится наш путь. Через теплый ветер и слепящее солнце.

Возле Брянской шиверы у берега — паузки со всякой строительной всячиной. Навстречу — караван наливных барж. По синему важно плывут, как белые лебеди. Сверкают надстройки, горят красные флажки на мачтах — «опасно» — значит, не подходи, не чалься.