Страница 17 из 98
Но совсем ненадолго. Сигарета кончалась. Ольга Кузьминична стала делать самые маленькие затяжки, стараясь продлить эти минуты спокойствия и мира в своей душе. А сигарета уже обжигала пальцы, и боль напоминала о всегдашней боли, которая чуть отошла и опять должна вернуться.
У Кости тоже кончалась сигарета, он пригасил окурок в лужице и поднялся.
Ольга Кузьминична закрыла глаза, чтоб не видеть, как он уйдет. И вдруг он сказал:
— Закурим по второй? Хотите?
И улыбнулся. Улыбнулся всем лицом — глазами, губами, мокрым лбом, капельками в волосах, весь улыбнулся.
Робкая радость и удивление колыхнулись в груди Ольги Кузьминичны. Она села поудобней и откинула капюшон. Почудилось ей, померещилось ли, показалось... В голосе Кости была нежность. Нежность. Не жалость, не снисхождение, а нежность. И если даже почудилось, все равно это было удивительно.
Ольга Кузьминична спрятала в рукав зажженную сигарету и забыла про нее. Она подумала вдруг, что совсем ведь не стара еще. Тридцать четыре. Совсем не старость. Эта мысль обрадовала, Ольга Кузьминична повторяла ее на разные лады, повторяла и радовалась. И Костя стоял рядом. И ветер наотмашь бил его по щеке, сметая волосы в сторону.
И как тогда, в Курейке, все показалось возможным и простым. Только протянуть руку и наткнешься на счастье... Даже если будет не все счастье, то хоть частица его. Как в детстве, когда достается сладость.
Горечь, копившаяся долгие годы, осела на дно. Засветились родники, которые казались иссякшими. Ольга Кузьминична боялась пошевелиться, чтоб не разрушить спокойной радости, так неожиданно пришедшей в эту безрадостную пору. Это было мгновенье отдыха, секунды, краткость которых осознается потом. Пока они длятся, жизнь нескончаема и широка.
Дождь усилился. Костя поежился — рубаха намокла и прилипла к плечам. Он должен сейчас уйти. Он уйдет...
Да, он собрался уходить. Но прежде нагнулся к Ольге Кузьминичне и протянул зажженную спичку, ловко запрятанную в ладонях.
— У вас сигарета погасла — прикурите.
Она потянулась и слегка дотронулась пальцами до его руки. И все. Костя ушел.
Ольга Кузьминична надвинула капюшон на глаза, докурила сигарету, посидела еще немного и пошла к себе.
Перед тем, как подняться по трапу, она посмотрелась в окно, занавешенное изнутри, и мгновенье не могла поверить, что горбатая женщина, отраженная стеклом, — она сама.
4
Жизнь пастухов-оленеводов манила, обещая неведомую внутреннюю слитность с природой, с простором тундры и ее обитателями. Тут было в чем-то сходство со стремлением к океану — так же зналось, но не верилось в реальность далекой стороны. Чужие описания увлекали, но убеждали не больше, чем фантастика про марсиан... Надо увидеть самому, почувствовать, вжиться — только тогда придет уверенность и возможность взяться за тему.
Первая встреча была вовсе мимолетной, однако она и укрепила желание проникнуть в неизведанные пределы.
На Лене, где-то за устьем Олёкмы... Ранним утром поднялся в рубку. Баржу вел молодо выглядевший, но не мало проживший и повидавший штурвальный. Он кутался в тулуп и посматривал на правый берег; в лице сквозило ожидание и непонятное, скрытое волнение.
По прибрежным тальникам слоился туман, дальние горы чуть мутнелись в дымке. И вот средь невысоких увалов вывернулось из утренней кисеи странное для этих мест строение — что-то вроде бревенчатой башни или каланчи, пристроенной к просторному сараю или дому — не разобрать.
Рулевой застенчиво улыбался про себя и смотрел, смотрел... И вдруг встрепенулся, тронул меня за плечо: «Гляди — олешки!»
Тут я впервые увидел оленей на воле. Небольшое стадо паслось на луговине перед сараем. Красавцы с тяжелыми коронами рогов, они казались чем-то сказочным, невозможным. Штурвальный почуял мое удивление и протянул бинокль. Оленей было девять, и каждого я рассмотрел, как мог, подробно, и не хотелось расставаться с ними. А баржа быстро бежала по течению...
Он сказал: сарай на берегу сейчас заброшен, а был когда-то перевалочной базой. С алданских золотых приисков добирались сюда или отсюда, с Лены, шли на Алдан — все через эту базу. Он вспомнил, как сам с матушкой приехал сюда на оленях и тогда впервые увидел Лену... Так, чуть упомянул об упряжке знакомого якута, их везшего, и о матушке, но в словах и в глазах было тепло и радость воспоминания.
Встреча эта осталась в душе. В конце концов мне все ж удалось пожить в оленьих стадах. На Полярном Урале присоединился я к ветеринарам, собиравшимся в тундру. От станции Елец на оленьих упряжках двинулись мы в глубину болотистых равнин; жили в чумах возле круглых озер и ледяных речушек, передвигались вдоль предгорий... На обратном пути со мной случилось несчастье, и меня, больного, вывезли из тундры на оленях к железной дороге. Но лишь через много лет написал я о подобном случае, хоть и не частом, но типичном для тех, кто передвигается на нартах.
ПРИГОРШНЯ МОРОШКИ
Когда Савельев уже наклонился, чтоб сесть, — олени рванули, нарты выскочили из-под рук и полетели по луговине...
Словно не замечая оставленного седока, Прохор со свистом и верещаньем погнал упряжку в ночную тундру.
И шевельнулась недобрая тревога — Савельев смутно почувствовал, что с Прохором ему не повезет, но прислушиваться к предчувствиям было некогда — он побежал за нартами, прыгая через кочки, с хлюпом вырывая сапоги из мокрого мха; догнать упряжку не мог, а бежал упорно, тяжело бежал. Он не понимал — забыл про него Прохор или просто решил подшутить. Впрочем, и то и другое неуместно, не нужно, нелепо. Не такая поездка, чтоб забывать или шутить. Савельев не давал обиде разгореться, понимая, что сейчас не время для обил, но обида и досада были, и от них теперь не убежать.
— Прохор! Эй, Прохор! — крикнул он таким голосом, что упряжка приостановилась.
Он подбежал, упал на нарты, и Прохор опять погнал — казалось, нарты вырвутся из-под седоков. Но Савельева теперь силой не оторвешь — впился руками в сиденье — плечи заныли. Потом выпрямился, поставил правую ногу на полоз, а левую все еще держал согнутой под собой и жестко проворчал:
— Рано гонки устраиваешь. Праздник оленевода не скоро.
Прохор мельком обернулся, засмеялся, забормотал что-то; в узких глазах радость, бешенство, неистовство, и все это он вымещает на оленях. Крутой вал ветра бьет навстречу, ломая и глотая слова, разрывая крик.
Савельев пожалел, что согласился ехать с ним, и еще ощутимей колыхнулась тревога. Он знал: Прохор спешит к невесте и обезумел от радости, может выкинуть что угодно. Только из-за свидания и согласился ехать в третью бригаду. Вечером, как сказали везти ветеринаров, он яростно отказался. Не отговаривался, не искал оправданий, а сразу — чуть заикнулись — наотрез, не спрашивая, куда везти. Но когда Кузьмин упомянул про третью, Прохор с такой же яростью, только радостной, рвущейся, согласился и готов был ехать тотчас, не дожидаясь ночи; схватил аркан, собрался ловить ездовых оленей — еле уговорили обождать. Он лучше всякого понимал, что ночью легче охать — комаров меньше, но ему было уже не до комаров и не до чего — заметался по чуму, выскочил наружу, стал править нарты, осматривать упряжь, петь, разговаривать с самим собой...
Кузьмин тогда и сказал, что у Прохора невеста в третьей бригаде. Савельев пропустил эти слова мимо ушей — своих забот хватало: увязать мешки с химикатами, аптечку, пристроить баллон с новым препаратом от гнуса, уложить насос для опрыскивания стада — целые нарты набрались. Главная забота и нетерпенье — новый препарат, который Савельеву предстояло испытать. Уже третий год после института занимался он оводом, комаром, мошко́й — всей этой тундровой нечистью, собирался написать статью, а после, если получится, и книжку. Испытания нового препарата сулили самые неожиданные наблюдения — все было интересно: и удача, и неудача. Вообще-то для Савельева в этом деле неудач не существовало, все годилось. Если бы он сумел показать, что препарат никудышный — вышла бы удача, а окажись препарат хорошим средством — это был бы настоящий праздник для него, для оленеводов и для изобретателей. Поэтому Савельев почти с дрожью нетерпения собирался в стада, где гнус особенно свирепствовал.