Страница 2 из 43
О страхе в повести говорится много, поначалу может даже показаться — слишком много. Панический ужас заставляет Карла бесцельно метаться по лесу сразу после побега, из страха он чуть не бросает Герду на произвол судьбы и почти готов пожалеть, что и она спаслась, страх не позволяет сперва лесорубу указать беглецам дорогу, страх терзает людей, помогающих им. Но, заостряя наше внимание на страхе, который испытывают все персонажи романа, автор тем самым возвеличивает силу человеческого духа, этот страх преодолевающего. В каждом из действующих лиц чувство солидарности, причастности к общей борьбе против захватчиков торжествует над эгоистическим инстинктом самосохранения.
Разные люди приходят на помощь Карлу и Герде, все они сознательно рискуют жизнью ради их спасения — как уже рисковали не раз и как оставшиеся в живых будут вновь рисковать. Беглецов передают из рук в руки, как эстафету, и перед читателем встает картина поистине всенародной сплоченности, вырисовывается облик борющейся Норвегии.
Сопротивление немецко-фашистским захватчикам представлено в романе Стигена как естественная реакция свободолюбивого народа на попытку врага поработить и принизить норвежцев, но автор не скрывает своего отвращения к насилию, как таковому. Причинять страдания, убивать — противно самому существу нормального человека: эта мысль ясно звучит в тех сценах, где изображены вооруженные столкновения беглецов с преследователями. Обостренное нервным напряжением зрение Карла схватывает «крупным планом» лица людей, в которых ему через минуту предстоит стрелять, фиксирует, как при замедленной съемке, каждое их движение. Необходимость убивать других внушает герою почти такой же ужас, как мысль о собственной смерти.
Война ставит людей в противоестественные отношения друг к другу, война сеет страх и ненависть, убивает любовь и надежду — как бы говорит нам писатель. Свидетельство тому — гибель Герды, сломанная жизнь Карла, трагические судьбы тех, кто помогал беглецам на пути к границе, и следы от пуль на белоснежной коре берез в пробуждающемся весен-» нем лесу… И это убеждение автора — ни разу не высказанное им прямо, но пронизывающее все повествование — придает тонкой психологической повести Стигена оттенок глубокой гражданственности, характер философского обобщения.
И. Куприянова
Этими днями я объездил все дороги в здешних горах и в весеннем снегу искал следы…
Здесь, в горах, остались места, которые я хотел бы увидеть вновь, мгновения, которые желал бы вернуть, насколько это возможно.
И еще, я ищу следы корчевателя в мерзлой земле… тропинки, покрытые росой, лес ищу, небо, деревья те самые и те самые камни.
Герда, что оставили нам с тобой все эти годы? Где отпечатки твоих рук, где та береза с корой, изрешеченной пулями? Где желтые померзшие стебли, низко пригнувшиеся к земле, мгновения, вырванные у…
Вырванные у смерти. Каждая капля бесценного времени.
А что же теперь?
Что ж, жить можно. Только ведь это не жизнь, в ней нет опасности, но нет и огня.
Слышишь ты меня?
Я должен вспомнить все. Мгновения, когда остановилось сердце. Каждую твою улыбку.
Любимая.
1
Нас увели перед самым рассветом, в шесть часов.
Впрочем, я как бы начал с конца.
Все началось вовсе не с того, что нас увели, все началось несколькими часами раньше, когда Крошка Левос, приподнявшись на локте, обернулся ко мне и спросил, нет ли у меня лишнего куска хлеба.
Он приоткрыл рот, обнажив кончик языка, который метался между зубами, словно зверь в клетке, и я отдал ему последнюю горбушку, которую сжимал в ладони со вчерашнего вечера. Горбушка была мягкая и теплая, и я торопливо протянул ее ему, чтобы он сразу же сунул ее в рот, избавив меня от зрелища пересохшего, белого, как кость, языка, безостановочно сновавшего между губами.
Он ничего не сказал, просто взял хлеб и откусил от него кусочек. Спрятав остаток в руке, он растянулся на койке. Я видел, как он мял горбушку ладонью. Он не мучился голодом, просто ему нужен был хлеб, который он мог бы сжимать в руке.
Я скосил глаза в сторону профессора Грегерса, чья койка стояла слева от меня. Профессор, не шевелясь, улыбнулся мне в ответ горестной и чуть смущенной улыбкой: он хорошо понимал, зачем Левосу понадобилась горбушка. Герда лежала, тесно прижавшись к отцу, положив руку к нему на грудь; ее тонкие пальцы все крутили и крутили пуговицу на его сорочке, вторую сверху. Верхней пуговицы уже не было.
Остальных мне было трудно разглядеть в потемках, но я слышал их дыхание. Эвенбю, страдавший чахоткой, дышал чаще всех других. Мы втайне ненавидели Эвенбю за его тяжелое, свистящее дыхание. Мы не замечали этого, пока нам не вынесли приговор. Но когда приговор объявили, Эвенбю откинул голову и, как утопающий, стал ловить воздух ртом. С тех пор он лежал на койке и все так же дышал, задрав подбородок кверху: из его рта выбивался негромкий протяжный хрипловатый звук, а потом звук этот вдруг резко обрывался и переходил в кашель, от которого Эвенбю весь синел, а глаза его наполнялись слезами.
Вот уже четыре дня мы слышали эти судорожные вздохи, и казалось, каждый из них вновь и вновь оглашает нам смертный приговор.
Но в нашем раздражении таилась также смутная зависть: ведь Эвенбю и без того был обречен. Он словно бы уже покончил все счеты с жизнью и, в сущности, должен был радоваться, что вот придут палачи и быстро положат конец его мукам.
Кто-то, чмокнув губами, спросил, который час. Это был Бергхус.
Никто не ответил.
Я лежал, прислушиваясь, когда же он снова чмокнет губами, и ждал, что он повторит свой вопрос. Время стало для Бергхуса тем же, чем теперь была горбушка для Левоса, — своего рода спасательным кругом. Он хотел задержать время, и сделать это можно было, лишь сосредоточив на нем все внимание.
«Я отдал свою горбушку, — подумал я и прилепился к этой мысли, словно ребенок, обиженный тем, что его вынудили поделиться лакомством с другим, — пусть теперь кто-нибудь другой водит Бергхуса за нос, растягивая время».
— У меня нет часов, — мягко произнес профессор, — но, наверно, сейчас около четырех.
— А я думаю — пять!
Это сказал Трондсен.
— Сейчас четыре часа!
Голос профессора Грегерса прозвучал непривычно резко. Но уже было поздно. Бергхус приподнялся на койке. Койка стояла у окна, и лицо его в белом отсвете прожектора, установленного на плацу, посерело и исказилось ненавистью и страхом. Беспомощно заикаясь, он забормотал что-то, чего никто не мог разобрать, пока Грегерс наконец с деланным равнодушием не оборвал его:
— Чепуха, сейчас четыре часа.
Трондсен перевернулся на бок. Взгляд его маленьких карих глаз был неподвижен, он лежал, подстерегая, не выдаст ли кто-нибудь своего страха. Не дождавшись, он перегнулся через край койки и потрогал Эвенбю за плечо.
— Эвенбю, — зашептал он, — светает ведь в шесть, не так ли?
— Тихо!
Грегерс сказал это, не оборачиваясь, но не так резко, как прежде. Время таяло, и казалось, ничто теперь уже не имеет значения. Даже для Грегерса.
Трондсен обернулся к профессору; его костлявая могучая челюсть неутомимо двигалась: в уголке рта он держал щепку, ходившую вверх и вниз.
— Да что такого, в конце концов!..
— Оставьте его, он болен.
После все стихло, мы слышали лишь шаги часового в нижнем этаже.
Теперь, когда у меня больше не было теплой горбушки, я перевернулся на спину и, прислушиваясь к собственному пульсу, начал отсчитывать по нему время. После каждого семидесятого удара я приподнимал голову с подушки в знак того, что прошла минута. Так я мог следить за бегом времени и держать его в узде; монотонная счетная работа приглушала страх.