Страница 2 из 22
Идут сумерки…
Рядом со мной комната Бориса. Слышу, как он шагает взад и вперед. Сейчас войдет Нина, принесет лампу, и в парке спрячутся цветы-канделябры. Клумбы и аллеи сольются в сумерки, и на небе покажется зарево Парижа, лежащего где-то далеко за нами. Если прислушаться, можно уловить гул его бульваров, улиц и площадей, похожий на гул отдаленного пожара.
Когда-то этот гул страшил меня; мне казалось, что Париж раздавит меня, как раздавил многих из нас, но теперь нет этого страха. Я знаю: я только гость.
Кон курил одну папироску за другой и, не погасив, бросает за окно. Мы сидим в моей комнате. Он пришел звать меня на какой-то митинг протеста и засиделся. Как всегда он говорит, а я слушаю.
– Что же, ясно, как божий день. Наркотики мы, наркотики слов. Понимаете, очень просто: мы в них забываемся, как другие ищут забвения в опиуме, в морфии и черт знает в чем. Говорим о каких-то массах. Вот вчера в группе я наговорил немало об этих массах. Жаль, что вас не было. Ну и говорим, потрясаем мечами, а мечи-то картонные. Были когда-то настоящими. Там, в России, но и сами мы были тогда настоящими, а здесь…
Кон поднимается, подходит к окну.
– Фюить! Одни резолюции. А когда от них тошно становится – идем в Пантеон, к Матису. Глядим, как проститутки дрыгают ногами. Дуем коньяк, а когда доходим до нужного градуса, изливаем друг перед другом свою гражданскую скорбь, иногда с непереваренной закуской. Это еще ничего. Бывает похуже: бьем себя в грудь, говорим о великих могилах, кричим друг другу, что надо домой, домой, на опустевшие нивы, а какая-нибудь Марьетта или Жанна глядит на наши слезы – пьяные, больные слезы – и хохочет. Если бы только хохотала! Бывает иной раз, что потехи ради вином обливает. Поднимет стакан. Бах! И в лицо, за шею. Возможно, что и не ради потехи, а со злости. Ведь наш брат глазами ее ест, а ученые разговоры ведет. Так и так, мол… А когда до дела дойдет – на попятную. Трусит: не один ведь, товарищи вокруг. А ей: я, мол, того… Знаете, мои убеждения, моя совесть, мое «я», а у самого глаза на лоб лезут. Ну и обливает. Вот еще недавно одна закусила губу и плеснула одному. А тут и подвернись другой: «Не позволю оскорблять моего товарища по партии». И полез с кулаками, шатается – у Матиса коньяк крепкий. Его тащат, а он лезет. Нога на ногу карабкается, а он лезет. Спутал маленько – Марьетту за идейного врага принял. Грохот, хохот и слезы. Сколько слез! А в окна рассвет глядит, жмурится, раздвигает плотные занавески, и мы смирнехонько и тихохонько вылезаем на свет божий. Шумит проснувшийся рабочий Париж, и мы ни шатко ни валко идем на опустевшие нивы… Латинского квартала. Эх, Александр, не то все, не то!..
У Кона чахоточная жена. Кон уже успел побывать на каторге. Из России он приехал два года тому назад, а до этого жил там много месяцев как затравленный зверь, пока не выбился из сил. «Затравили» – вспоминаются мне его слова…
Гляжу на его длинное испитое лицо, на желтые, давно нечищенные зубы, вспоминаю его новую, недавно написанную им брошюру о «конкретных силах революции», – и мне хочется подойти к нему, обнять его, прижать к себе его больную, усталую голову.
Сегодня за завтраком Нина спросила меня, куда уехала Эстер, и когда я ей ответил – в Лондон, она вдруг задумалась. Я молчал. Потом она спросила:
– Почему уехала?
Мне не хотелось выдумывать, и я просто ответил:
– Не знаю.
– Ты не знаешь? Ты?
Сколько изумления в ее вопросе.
– Нина, ведь могу же я не знать.
– Про Эстер? Неправда, все!
Она быстро встала и ушла к себе. Я не удерживал. К чему? Она права: это неправда. Когда Эстер приехала к нам, Нина ее сразу невзлюбила, и Эстер уже на третий день сказала мне:
– Нина меня не любит.
– Не думаю.
– Присмотрись.
И Эстер переехала на другую квартиру, а когда нам иногда необходимо было говорить и мы оставались в моей комнате, Нина с усмешкой, но как будто шутя, встречала нас:
– Ну, конспираторы, кончили свои вечные конспирации?
Меня коробила злая усмешка Нины, как нас коробит фальшивый аккорд, внезапно вырвавшийся из волн светлой музыки.
Нина ее не любит, но разве от этого неправда становится оправданной? Я ничего не говорил Нине, она не знает, зачем Эстер уехала в Лондон, о чем наши разговоры. Когда-то давно она понимала меня, а теперь мы говорим на разных языках. Она знает, что революция кончена, что мы разбиты и что надо жить здесь. Жить здесь. Что она вкладывает в эти слова? Когда-то каждое мое слово находило в ней отклик, а теперь, когда я гляжу в глаза Нины, я вижу, что они другие – и я не могу ей сказать, не могу позвать с собой, но я люблю их и молчу.
Вечер близится. Нина забыла о своей утренней вспышке, но я не забыл. Она зовет:
– Саша!
Иду к ней. Час за часом проходит вечер, а когда наступает глубокая ночь и я остаюсь один, один в тишине, один в безмолвности, я чувствую, как тяжела эта двойственность и как мучительна моя любовь к Нине.
Тихо… За окном, в душе.
Утром мы получили от бабушки новый портрет нашего ребенка. С нами он пробыл месяцев пять. Нина рожала его долго, с трудом, и, когда бабушка увезла его в Россию, Нина рассталась с ним легко.
– Он мне сделал очень больно, – говорила она.
Уехала бабушка – Нина распахнула окна, велела убрать кроватку, а ночью прислушивалась ежеминутно, не кричит ли ребенок, и плакала неслышно, зарывшись в угол кровати. Писала бабушке: «Мы скоро возьмем его, мне грустно без Шурки» и душила письмо своими любимыми духами, а в postscriptum’е приписывала: «Дай это письмо понюхать Шурке». Где-то растет мальчик – мой мальчик, где-то падает снег, и мой мальчик тянется к нему ручонками, а здесь снега нет, не каркают вороны, сбрасывая с верхушек деревьев рыхлые снежные комья, не вскрываются реки, и я не держу своего мальчика на руках и не говорю ему: «Милый Шурка». Не знаю, увижу ли я его. Быть может, никогда. Вырастет и спросит. О многом… Кто ответит? Туда, где живет бабушка – мать Нины, – мне нельзя будет заглянуть. Слишком хорошо меня знают там. Засесть вместе с Шуркой в тюрьму? Подносить его к окну и глядеть, как он своими крошечными пальцами трогает решетки?
Я первый сказал, что Шурку надо отправить в Россию.
– На всякий случай? – спросила Нина и, делая нарочно большие глаза, утрированным шепотом добавила: – На всякий революционный случай?
– На всякий, – ответил я.
А в это время я был накануне поездки в Россию. Нина не знала об этом и шутила. Как и сейчас, я ей не говорил. Как и сейчас, я тянулся к ней и шаг за шагом уходил от нее. Как недавно и в то же время как давно это было! Помню, как упорно Нина настаивала на том, что Шурка должен жить у ее матери. В это время моя мать гостила у нас. Я хотел, чтобы она увезла Шурку. Но Нина упорствовала. Я не спорил, не настаивал, только спросил:
– Почему именно у твоих?
Она вдруг вспыхнула:
– Ведь это мой ребенок.
Мне показалось это смешным, и я рассмеялся. Помню, я шутя заметил:
– Но настолько же и мой.
– Но я мать. Шурка должен быть в той же среде, где я росла.
Я с удивлением взглянул на нее. Мне показалось, что она смутилась, но минут через десять мы уже вместе пошли на почту телеграфировать ее матери. Бабушка приехала, и Шурку увезли. Я, он и бабушка ехали в дождь к Gare du Nord. Я укрыл Шурку своим пальто. Бабушка нервничала, охала и все говорила о простуде. Из-под голубого чепчика Шурка глядел на меня, и временами мне казалось, что грустно. Внутрь автомобиля упал свет фонаря, и Шурка сморщил лобик, а потом заплакал. Я не знал, что делать, и засвистел. Свистел и слушал, как постукивают капли, словно рассыпанный горох.
Я не уехал, поездка расстроилась. Шурка поехал. Но он не вернется сюда: ведь дни бегут, и я опять «накануне».
Вот тихая ночь, и я не один: ребенок возле меня, болтает ножками, разбрасывает на моей подушке прядку волос, берет мою руку и тянет к себе. Брови, как ниточка, и весь он, как ниточка. Хочется бережно сказать, целуя мягкое темя, где спутались волосенки: