Страница 23 из 27
— И чего вы все цацкаетесь с этими тварями, молодой барин? — сказала она сердито, подойдя к моему ложу и уперев руки в бока.
— Взгляните, Жофи, какие славные! — сказал я, протягивая к ней указательный палец, на кончике которого восседала маленькая капелька крови.
— Знаю я, — сказала Жофи, — с чего они полюбились вам с некоторых пор. Летом небось на них и не взглянули.
Я не понял ее.
— С некоторых пор?
— Зря, что ли, прозвище-то у них — Катица-жучок! — сказала старуха. — Совсем вас девочка эта с ума свела.
Я смотрел на ее помятое старое лицо: в его морщинах когти стольких страданий прорезали след, что неудивительно, если и сердце под ними окаменело. Ее муж, два ее сына сгинули на войне, единственная дочь умерла от туберкулеза. Выходит, нужно пожалеть ее?
— Вы же знаете, Жофи, — сказал я, — врачи запретили мне волноваться. Оставьте мою комнату!
Или она забыла — конечно же, нет! — что еще недавно… когда ж это?.. сама посоветовала мне взять девочку под мое покровительство. А если помнила — ведь не могло это выветриться из ее памяти! — тогда какое недоброе подозрение, спрашивал я себя, помогло ее зловредному языку вырваться вдруг на волю? У женщин ревность обостряет чутье, и оно, увы, обычно их не обманывает, но кто бы мог подумать, что этим чутьем — пусть на сей раз оно промахнулось — обладают и столь почтенного возраста особы! Невесть когда уж усохли их матки, а они все еще завидуют? Да и в чем позавидовала мне эта давно перешагнувшая за грань человеческого возраста старуха, размышлял я, — в том, что еще могу залюбоваться очарованием молодой женщины? Что случай или, скажем, хороший вкус моего сына дал мне такую возможность? Что я могу побаловать легкие, нос в волнах аромата юного существа и с чистой душой обрести в том радость? Что я еще умею распознавать фей?
Да и что мне нужно от них?.. только их присутствие, ничего больше. Ни колыхание бедер, ни трепет грудей, ни постановка ноги — одно лишь дематериализуемое счастье, каким одаряет душу простая песенка.
Sur le pont d’Avignon
on y danse, on y danse…[27]
Простая песенка, чья материя — только голос; голос, чья материя — молодость; молодость, чья материя — радость. Много ли я прошу: возможности омыть мое старое сердце в той прелести, какую излучает молодая, красивая — хотя и слишком худощавая — женщина, прелести столь бесплотной, что я едва не забываю о ее источнике. Нет у меня желания хотя бы взять ее за руку. Довольно с меня и того, что я могу взглядом обрисовать ее силуэт. Погладить ее дыхание. В моем возрасте довольствуются просто сознанием, что здесь ли, там ли, но где-нибудь всегда светит солнце, хотя сами мы если и решаемся выползти под его лучи, то лишь накинув на плечи черный берлинский платок Жофи.
Но выпадали на мою долю и более солидные радости: например, когда, близкий к выздоровлению, я мог уже на полчаса вставать с постели, мы стали завтракать с невесткой вдвоем — Тамаш теперь ходил на службу. Жофи накрывала в столовой. Катрин ждала у себя наверху девяти часов, когда я подымался. Окно столовой выходило на юг, и в ясную погоду к нам заглядывало солнце. Я усаживал девочку так, чтобы оно светило на нее, моя невестка того заслуживала. Солнце освещало ее губы, еще влажные после ночного сна, даже когда улетучивался утренний ментоловый запах зубной пасты. Она наливала мне в кружку кофе с молоком, и ее обычная угловатость сменялась вдруг плавными движениями заботливой и внимательной хозяйки дома. Она разрезала булочку, намазывала ее маслом — никогда, за всю мою долгую жизнь, не испытывал я такого доверия к булочке с маслом. Когда же наконец она и сама принималась за еду, я отводил глаза, чтобы нескромному взору не открылись сверкающие тайны зева ее и зубов. «Почитать газету, бо-пэр?» — спрашивала она, управившись с полновесным завтраком, долженствовавшим поддержать ее плоть: чаем, двумя яйцами всмятку, ветчиной, — и закуривая сигарету. В то время я уж многие годы не брал в руки газету — зачем мне она?.. еще раз обозреть старыми глазами меняющуюся в деталях, а в общем неизменную панораму мира?.. забыться в думах о страданиях ближних?.. Нет, полагал я в то время, развлечь меня по-настоящему могут лишь ближайшие родственные узы, да и то иной раз плакать хочется. Совсем другое дело, продолжал я размышлять, заканчивая очередной наш совместный завтрак, ежели мир приходит ко мне по волнам молодого, особенно этого милого молодого голоса, от которого и преступления кажутся не столь жестокими; вот почему я каждый день просил невестку читать мне попеременно «Непсабадшаг», либо «Мадьяр немзет», или любую другую газету, какая попадалась под руки, а иногда, приперчивая удовольствие, выслушивал еще и передовую статью, выпеваемую ее женевско-дебреценским говорком.
Моя последняя любовь, я прощаюсь с тобою.
Пусть твоим образом завершатся эти записки, пока, сохраняя в относительной исправности сердце и при более или менее ясном рассудке, я еще в состоянии воспроизвести его. Не ропща, без злобы.
То, что засим последует — пора моего угасания, — касается меня одного. И даже этим запискам доверено быть не может… мне вообще не хотелось бы это запечатлевать, хотя бы и только для себя самого. Описание моей старости надлежит оборвать здесь, сейчас, пока я как-то еще владею моим пером, пока я ему хозяин. Продолжение, последний этап моего распада, интереса не представляет. Буду ли я впредь, под занавес, способен писать-читать, буду ли еще и понимать написанное, бог весть. Но если все же, еще отчетливо себя сознавая, я натолкнусь вдруг на этот короткий отрывок моей биографии, возможно, он послужит для меня подтверждением, что к старости я был с собой откровенен настолько, насколько это под силу человеку, а тем самым был по возможности честен с другими. И что не чужаком рыскал среди людей…
Время выздоровления было, пожалуй, самым счастливым временем всей моей жизни. Или только старости?.. Я все же склоняюсь к первому определению. У меня не было несбыточных желаний. Я испытывал удовлетворение, довольствовался тем, чем дарила меня судьба. Одним лишь ее присутствием. Даже только сознанием ее присутствия. Его отблеском. Стоило мне услышать ее легкие, ни на чьи не похожие шаги за стеною, в столовой, или еще дальше, в прихожей, как на меня нисходило великое облегчение, даже если шаги эти не приближались ко мне, облегчение, подобное тому, когда с совести спадает тяжкий груз. Словно мне отпустили грехи мои. Становилось легко, как если бы я выплатил тяготивший меня долг… кому?.. жизни?.. самому себе? Как будто и телесные страдания мои были уже где-то по ту сторону бытия, на другом берегу Леты. Ее присутствие в доме — как постоянно действующее болеутоляющее. И я неизменно довольствовался тем, что это ее присутствие мне от себя уделяло: если только шаги — значит, шагами. Если она разговаривала за стеною с Жофи — ее голосом. Если же удавалось разобрать и слова — я брал их на язык, примеривал на слух, смакуя то одно из них, то другое, выпевал их про себя, подражая неповторимым ее интонациям. Если она входила ко мне на цыпочках и замирала на пороге затемненной жалюзи комнаты, прислушиваясь, заснул ли я, ее осиянный лучами облик в белом платье вспархивал мне на сетчатку глаз и там оставался дивным видением. Если она от порога приближалась ко мне, я был счастлив. Если присаживалась на миг на краешек моей кровати… Но если и не садилась, не приближалась, если прямо с порога поворачивала назад…
Мне не хотелось даже подержать ее за руку.
Пожалуй, маловерие — величайший дар старости. Пусть оно лишает надежды, но зато от скольких разочарований нас избавляет! Если бы бессонною ночью я размечтался о том, что вот сейчас по милостивому соизволению судьбы например, вспугнутая дурным сновидением — Катрин вдруг проснется, догадается о моих терзаниях или даже услышит — этажом выше! — мои не сдерживаемые в этот час вздохи-стенания и, накинув красно-черный полосатый халатик, сбежит среди ночи ко мне, я в первую же минуту отрезвления, то есть какой-нибудь минутою позже, расхохотался бы, невзирая на все мои муки. И когда однажды это все же случилось, когда она, встав в три часа ночи и пошатываясь со сна, прибрела ко мне, оттого что ей «привиделся дурной сон», я — я удовольствовался этим нежданным, душу перевернувшим визитом и ни разу в последующие бессонные ночи не томился надеждой, что вот сейчас вновь скрипнет лестница, ведущая к ним на этаж, и от приотворенной осторожно двери на меня опять повеет едва уловимо ее французским одеколоном.