Страница 19 из 27
— Не пойму я вас, молодой барин, — сказала мне старая ведьма.
— Не пойму… не пойму! — проворчал я. — Да вы же совсем недавно объявили мне… когда это было?.. ну да, в конце лета… что не намерены обслуживать чужеземных барынек, больше того, в нарушение всех ваших правил вы еще и грозились мне, что покинете мой дом и бренные мои останки. Хотя этому я не поверил…
— Что с вами опять такое? — спросила Жофи, присаживаясь в стоявшее возле моего стола кресло — правда, из почтения лишь на самый краешек.
— Усаживайтесь как следует, — сказал я. — Итак, еще летом вы мне заявили…
— Так то летом было, — сказала Жофи. — Теперь вон осень стоит.
— Вы так быстро сменяете свои принципы, моя старушка? — осведомился я. — По сезонам?
— Когда есть в том надобность, молодой барин, — сказала Жофи. — Зачем звали-то?
— Осень, говорите, — продолжал я, подходя к окну и глядя на ярко расцвеченные зонты пашаретских деревьев, которыми они загораживались от близящегося зимнего ненастья. — Значит, осень, но еще не зима. Тогда зачем это вы так раскалили котел, словно на улице уже снег похрустывает под ногами?
Жофи молча на меня смотрела.
— Чем же опять девочка вам не угодила? — спросила она немного спустя. — Ведь знаете, зябнет она.
— А что вы сказали недавно, еще летом? — спросил я. — Невестка-де чужая кровь, она и сына от отца отваживает.
Жофи засмеялась:
— Чего только человек не наскажет, молодой барин.
— Когда умерла моя бедная жена, — продолжал я, по-прежнему стоя у окна и наблюдая, как гнутся под октябрьским ветром деревья вдоль Пашарети, — вы заявили, что останетесь у меня только в том случае, если я не приведу новую женщину в дом.
Жофи опять засмеялась:
— Так эту не вы привели. Ну чего вы по окну-то барабаните, чего нервничаете?
— Если бы я считал достойными ответа каверзные вопросы такого рода, — сказал я, — то ответил бы: я нервничаю, ибо меня предали. Я полагал, бестолковая вы женщина, что вы, пусть не по чему другому, просто по привычке, будете во всем за меня то недолгое уж время, которое я намерен еще провести на этой земле. Но и у вас, видно, хотя вон вы какая старая перечница, все еще молодые на уме.
Вот ведь какова была моя неслыханная, до старости сбереженная невинность: я был оскорблен, как младенец, у которого отняли материнский сосок изо рта. Читал я о некоем Кемоне, древнем старце, которого кормила грудью дочь его, — уж не того ли и мне было нужно? Никогда я не убаюкивал себя мыслями, будто меня любили — те, кто любил, — ради меня самого, но положенного вознаграждения, в том числе и от издательств, добивался всегда, чтобы не слишком уж односторонними выходили мои расчеты с миром.
— Так я пойду, молодой барин? — спросила Жофи. — Или я еще что-нибудь говорила такое, чем вы хотите глаза мне колоть?
— Вот гляжу я на вас, Жофи, — продолжал я, — и вижу: очень вы похожи на Фридриха Великого. Про него рассказывают, будто встал он однажды на поле битвы, преградил путь солдатам своим, от врага бегущим, да как крикнет им: или вы вечно, псы, жить хотите?!
— Никакого такого Фридриха я не знаю, — сказала Жофи. — Вот на Чевской дороге, верно, проживал один жестянщик по фамилии Великий, дак того Белой звали… и потом, он невесть когда уж в Вену эмигрировал. А из слов ваших, молодой барин, я так понимаю, что господин этот Фридрих сам-то своей поганой жизнью, прошу прощения, куда как дорожил! Видать, непременно хотел пережить солдат своих.
Вот это, верно, и есть демократия, подумал я, когда для старой прислуги жизнь ее важна так же, как и жизнь императора?
— Конечно, хотел, — сказал я. — Вот как я, например, хочу вас пережить, верно, моя старушка?
Жофи посмотрела на меня и опять засмеялась.
— Быть посему, — сказала она.
— А с чего это у вас такое распрекрасное настроение, старая ведьма? — спросил я.
— Жил в нашей деревне, — сказала мне Жофи, — хозяин один, из швабов, так вот, на кухне у него, над плитой, висел красиво расшитый платок с поговоркой швабскою, мне как-то растолковали ее. А значила она вот что, молодой барин: откуда пришел, не ведаю, куда иду, не знаю, а все ж таки весел я… И будет уж вам по окну тому барабанить, ведь разобьете.
В дверях она еще раз обернулась.
— Так чем не угодила вам девочка?
— Как же, девочка! — передразнил я. — Если моя безукоризненная память по-прежнему мне не изменяет, она полгода как замужем. Ступайте по своим делам, Жофи.
— Иду, молодой барин, — сказала старуха, даже не шелохнувшись, ей явно хотелось поговорить: — Она совсем еще девчушка, молодой барин, надо бы с ней помягче. Уж не говоря об том, как она вас-то любит, молодой барин.
— Меня? — спросил я, удивленный.
— Ну да! — сказала Жофи. — Уж так почитает, что даже виду подать не смеет. Вот намедни вдруг спрашивает: «А правда, мама Жофи, мой бо-пэр — самый великий писатель в Венгрии?»
— Болтовня, — сказал я раздраженно. — А вас она, значит, мамой Жофи называет?
Жофи все стояла в дверях.
— Говорю же, она девчушка еще. Такие маленькие да слабенькие птенчики в ласке нуждаются, молодой барин.
— Ну-с, а с чего вы взяли, будто она мне симпатизирует?
— Вы меня только не выдавайте! — сказала Жофи. — Она, молодой барин, заставила меня разыскать фотографию вашу, вставила ее в красивую золотую рамочку и повесила над своей кроватью.
— Над кроватью? Ну ладно вам, подите к дьяволу, старая сводня, — сказал я.
Оглядываясь назад, я вижу, что за последнее время Жофи сильно сдала: не только ноги, но и дух ее притомился. Она стала от этого многоречивей — как, впрочем, и я, что по вышеизложенному заметить нетрудно. В старости человек словесами возмещает недостающие мысли — вы только понаблюдайте, с какой поразительной быстротой вскакивают слова на их место! Не раз уж и у меня — обыкновенно в живой речи — бывало так, словно я читаю готовый текст, заранее отпечатанный в мозгу, особенно когда намерен говорить правду; перо мое обходится пока без трафаретов, и это, по-видимому, должно успокаивать. Но до каких пор? — задаю я себе иногда вопрос, и, сказать по совести, не без тревоги. А потом, замечу ли я, если обызвествление черепной коробки перейдет на кончик моего пера? Когда следует остановить его бег, кто мне скажет об этом? И поверю ли я? Рассчитывать на сострадание не приходится, рьяная молодежь следует по пятам. Что ж, смена поколений! Но для того, кого сменяют, спрашиваю я себя, это тоже веселое развлечение?
Разумеется, я-то пока еще крепок, даже если память моя нуждается порою в подпорках, полагал я в ту пору.
На другой день, когда Тамаша и его жены не было дома, я поднялся в их квартиру. Комната аккуратно прибрана — видно, что здесь живет Тамаш, но видно и то, что он женат: в ванной комнате я заметил в открытую дверь сушившуюся на плечиках батистовую ночную сорочку с отороченным кружевами воротом. Фотография висела на стене против двери в ванную, над их кроватью. Меня это не порадовало. Я изображен на фотографии в задумчивой позе, подбородок уперся в ладонь, словно я размышляю: а чем же, собственно, занимаются в постели эти двое? Взгляд мой туманен, видно, я никак не могу догадаться. Или мой взор устремлен уже в иной мир, из которого нагромождение твердых тел исчезает, уплывает в иные, неземные сферы? Нет, сказал я про себя, не в моем вкусе быть вечным свидетелем, хотя бы только двухмерным, бесчинств двух молодых существ, я всегда недолюбливал роль voyeur[25]. Да есть в этом и чисто физическая несовместимость: что делать мне, двухмерному, среди тех, кто живет в трех измерениях? Зачем, для чего мне, двухмерному, взирать на то, как разоблачается стройное и красивое девичье тело?
Вот Кати сбрасывает туфли и, не глядя, привычно находит узенькой ножкой домашние шлепанцы.
Вот спускает юбку — я вижу это со стены, — юбка на мгновение задерживается на бедрах, затем, победив колебание, соскальзывает наземь, охватывая тонкие щиколотки волнующимся кольцом.