Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 27

Спустя неделю я отправил Тамашу в Швейцарию письмо. Пусть едет домой. Пусть в доме будет мужчина.

Надобно прибавить, что я решил: Тамаш нужен не только в доме, он нужен мне самому. В доме — очень уж затхлым стал в доме воздух от суммы моей и Жофиной старости, его следовало хоть немного разрядить движением молодости, чтобы мы не застыли навечно в собственном унылом безмолвии. Ибо, сколько ни ссорился я с Жофи из-за разной ерунды, как ни огрызалась она мне в пику, обоим нам давно приелись все оттенки и повороты наших речей, и где уж нам было прислушиваться к их смыслу! Что могли мы сказать друг другу, что разъяснить, еще не разжеванное до отвращения за минувшие десятилетия? Когда и невысказанные-то мысли друг друга знали все наизусть?!

А тут еще Жофи с некоторых пор не давала покою: заберем да заберем мальчика домой.

— Велите мальчику домой ехать, молодой барин, — твердила она. — Хоть бы уж повидать его, пока жива.

— Ну тогда можно не торопиться, — сказал я. — Ведь это вы будете хихикать у моей могилы, не я у вашей.

Старая домоправительница засмеялась.

— Не приведи господь, — сказала она. — Да я б все выла у надгробия вашего целые дни напролет, покуда и меня дьявол не унес бы.

— Дьявол? — буркнул я сердито. — Так вы и в аду намерены за меня цепляться?

Старуха не ответила.

— К чему разговоры долгие, молодой барин, пора уж мальчика домой призвать, — сказала она немного погодя.

— Зачем?

— Так ведь нужен в доме мужчина, — сказала старуха.





К стыду своему, признаюсь: она меня так разозлила, что в тот день я пришел домой поздно ночью, когда знал наверное, что она уже в постели. Не хватало, чтобы она меня и сна лишила, меля всякий вздор своим неугомонным грубым языком, чтоб и в сны мои совала свой толстый красный вездесущий нос! Мало ей, что обирает меня до нитки, так надо мною же еще и посмеивается?! Как посмеиваются свысока кичащиеся своим опытом взрослые над несмышленым дитятей: погоди, мол, и тебя жизнь проучит! Будешь ужо и ты плестись нога за ногу! Словно не видит — я и так-то не хожу, а едва плетусь, только что ноги переставляю… А еще в последнее время слышится в ее речи вроде бы жалость: вижу, мол, вижу, бедняжка ты, вижу, что через силу бредешь, похоже, и у тебя темечко-то зарастает… Стоит ли даже упоминать, что ревнивая ведьма давно отметила про себя, с каких пор — а правда, с каких пор? одному богу ведомо… — не проводил я ночи вне дома, точно так же, как прежде, она всегда безошибочно определяла ведьминским своим нюхом, когда я бывал в обществе женщины, и всякий раз давала мне это понять едва заметным, мстительным подрагиванием ноздрей.

Визит барышни Сильвии озадачил не только меня, но, пожалуй, и Жофи тоже: она подозрительно поглядывала на меня то справа, то слева, если же я случайно оборачивался к ней, поспешно отводила глаза. Сумей я когда-нибудь назвать ее матерью, то есть не стесняйся ее, я спросил бы прямо: ну, ведь ты же все знаешь? Ты видишь сквозь стены, слышишь через них даже шепот? Тебе известны и самые низменные мои сны, да?

А тем не менее ты не знаешь всего, продолжал бы я. Ты не знаешь, что в ночь после того печально окончившегося приключения я лежал с тою барышнею — в ее отсутствие — и доказал самому себе, что время моего мужского «я» еще не миновало… Разумеется, попусту растрачивать силы уже не следует — это удел легкомысленных двадцатилетних юнцов, из которых так и брызжет вокруг радость жизни. Я же, насколько мне известно, уже не двадцатилетний юнец, хотя и не могу того подтвердить ни метрикою, ни свидетельством о крещении.

Нет, нет, барышня, мы не станем попусту растрачивать свои силы, объяснял я расшалившейся в моем воображении Сильвии Вукович, ибо нам, слава богу, уже не двадцать. Мы осмотрительны и в некотором смысле даже скупы, поскольку все лучшие жизненные соки приберегаем для работы. Теперь-то вы были бы мною довольны, как видите сами, и даже более того, но, к сожалению — ах и ах! — мне сейчас не с руки, меня уже с нетерпением ждет мой письменный стол. Ждут — чу-чуточку — и рукописи… мои рукописи.

С тем и вступил я в новую пору моей жизни: в лабиринт самообманов. Правда, я плутал в нем совсем недолго, однако время это было мучительно. От меня одного зависит, размышлял я, лежа под слабенькой звездочкой ночника и устремив глаза к расплывшимся в сумраке любимым очертаниям письменного стола, только от меня зависит, встав поутру, взвиться к самым звездам — ну-ну, скромнее: хотя бы к ним поближе — или, оставаясь на сей сластолюбивой земле, поднять трубку и позвонить Сильвии Вукович, которая в безмерном оптимизме оставила на моем столе свой адрес и телефон.

Я так и не набрал ее номер. Каждую ночь решал, что позвоню, а утром от своего решения отказывался. Если моя рука все же тянулась к телефонной трубке, я отдергивал ее, словно ужаленную обратившимся в паука «чу-чуточку». Я должен работать, твердил я себе, ведь не может быть никакого сомнения, что все блаженство человечества зависит от завитушек моего пера, в том числе блаженство господ Йожефа Кеттауера и Иштвана Барца, правого и левого соседей моих, которые, высунувшись из окон, боясь дышать, с двух сторон следят за движением моего пера. А за ними — вся страна, приложив к уху трубочкою ладонь, да что страна! — все человечество: ведь кое-какие мои книги переведены на четырнадцать языков. Да, я жертва чувства ответственности: я не могу позвонить Сильвии Вукович…

— Сожалею, барышня, — все же мог бы сказать я ей в телефон, войдя в Робеспьерову роль Неподкупного, — я мог бы в любое время исправить допущенную в прошлый раз неловкость, но за отсутствием времени принять вас не могу. Именно сейчас я занят формулированием одиннадцатой заповеди.

Однако какое-то время все же прошло, прежде чем я разоблачил себя. Разоблачил притаившуюся в глубине души трусость, не смевшую выйти на испытание действительностью. Ибо где-то в самой сердцевине моей я все-таки знал, знал лучше, чем железы внутренней секреции, что наступила старость и я приближаюсь к концу моего пути: теперь уже и пристойно быть малодушным. Сознавая при этом, конечно, и мудро на том примирившись, что, хотя в самом конце мы будем побеждены, все же какое-то время, пусть только лишь тлея, мы еще способны честно вершить свое дело. Хорохорящиеся старики мне отвратительны. Моя рука отлично знала, что делает, когда, потянувшись к телефону, вдруг отдергивалась: она не хотела меня предавать. Она лучше меня ощущала ужасающее различие между фантазией и действительностью.

Повторяю, период лицемерия и самообмана окончился быстро, рухнул внезапно, словно обвал. Однажды днем — помню, то была суббота — я неожиданно сник. Причины — никакой. Ни с того ни с сего я осознал, что старость огрела меня по затылку, я пал и больше не встану никогда. И нечего убаюкивать себя баснями, будто жива еще во мне мужская сила, душа — проклятая! — знала, что никогда больше мне не познать — пользуясь выражением Ветхого завета — живую женщину из плоти и крови. Навсегда остыло место в постели рядом со мной.

Повторяю, не было никакой особой причины к тому, чтобы пелена вдруг спала с моих глаз; да если бы я и мог ее отыскать, она пряталась в мозговых извилинах так глубоко, что никаким психологическим пинцетом ее бы оттуда не вытащить. Я сидел за письменным столом, в земляничном свете весеннего заката, достраивал незаконченную фразу в новом романе и тут заметил, что плачу. Слезы лились по моему лицу, солоно чувствовались на старых губах. Я удивился, облизал губы. Рыдание вырвалось уже после, пробившись изнутри сквозь паутину нескольких ошеломленных вдохов, но вырвалось из такой глуби, так судорожно, что я ухватился за стол, чтобы не свалиться со стула. Я все еще не понимал, что со мной, и, как ребенок, кулаком утирал слезы. Я, вероятно, являл собою презабавное зрелище, ведь это же надо представить: убеленный сединами, но крепкий старик, в здравом рассудке, сидит за своим столом, погруженный в работу, и вдруг, без всякой видимой причины, разражается отчаянными рыданиями, с такой смертельной обидою в сердце, словно собственный сын ударил его по лицу. Живет он в достатке, пользуется всеобщим признанием: кое-какие его книги, как упоминалось, переведены на иностранные языки — и вот однажды он обнаруживает, что горько обижен на мир. Еще бы, ему предстоит умереть!