Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 51



— А где же Фелицата Никандровна? — спросил я и развернул другой сверток — там у меня был небольшой букет роз.

— Она там, — показала Лена на дверь в другую комнату. — Пойдемте.

Я пошел за ней с волнением. В соседней комнате на небольшом пятачке, оставшемся от кроватей и большого шкафа, за крохотным столиком у окна сидела сморщенная старушка в очках, держа в темных костлявых руках книгу. Я приготовился было сказать целую речь, но осекся.

— Посмотрите, Фелицата Никандровна, кто к нам пришел, — сказала Лена довольно громко. — К нам пришел Гриша Ваганов!

Фелицата Никандровна подняла на меня глаза, сильно увеличенные очками, но лицо ее было спокойно. Я подошел к ней, протянул розы и сказал:

— Примите, пожалуйста, Фелицата Никандровна.

— Гриша, вы чуть-чуть погромче говорите, — негромко подсказала Лена.

Фелицата Никандровна взяла в слабые руки букет, улыбнулась, осмотрела его и благодарно кивнула несколько раз.

— Ну, вы, Гриша, побудьте с ней немного, я пока там что-нибудь приготовлю, — сказала Лена и ушла.

Я придвинул стул и сел рядом со старушкой. Я никогда не имел дела со старыми людьми и был немного смущен, увидев ее в таком состоянии — немощную, слабую. Мне даже показалось, что она не совсем все понимает. Я всмотрелся в нее. Боже, что делает с людьми время! Неужели это она, та самая Фелицата Никандровна, которая появилась у нас тогда и однажды погладила меня по шершавой стриженой голове, меня, который, кажется, ничего тогда не знал, кроме войны и страха, который с тех пор, как себя помнил, слышал только взрывы бомб, и треск стрельбы, и испуганные разговоры, и только коверкающий губы шепот; жил у каких-то людей, куда-то меня быстро таскали за руку, бегали, прятались, и это мерзкое, как ползучий гад, слово «оккупация, оккупация», пока меня не забрали куда-то после этой самой оккупации и долго-долго везли в поезде среди каких-то злых мальчишек, которые даже там и в такое время могут быть злыми и все отбирают. И когда меня привезли вместе с этими мальчишками, я ничего не слышал и не понимал, когда говорили взрослые, хоть и не был глухим, а слышал только интонации и понимал все только по интонациям, так что взрослые даже не догадывались, что я не слышу. И только когда Фелицата Никандровна подошла ко мне тогда, погладила по стриженой голове, посмотрела в мои большие от страха глаза и ласково сказала: «Ты боишься? Не надо бояться... Все теперь будет хорошо», я услышал ее и поверил ей. Не только ласковому голосу ее я поверил — я увидел человека, какого еще никогда не видал. Это я помню, как сейчас: зеленая кофта, ослепительно белое, волнистое, шелковое что-то вокруг шеи, чистые, как вода в ручье, очки, оправленные тонким и желтым, и большие серые серьезные глаза за ними, и сияние светлых пушистых волос. И этот запах. Тончайший нежнейший, прекрасный запах, ради которого я готов был тереться возле нее без конца. Я не знал тогда, что это духи, — я думал, так пахнут прекрасные добрые люди. Я купался в волнах этого запаха...

— Вы меня помните? — спросил я.

— Какие чудесные розы, — сказала она, все еще держа букет в слабых сухих руках. И голос ее был слабый и сухой.

Розы действительно были хороши — лучшие осенние розы, какие только можно купить на рынке.

— Вы меня помните, Фелицата Никандровна? — повторил я. — Я Гриша Ваганов из шестой группы. Я на втором этаже жил, в крайней комнате.

— Я вас слышу, — сказала она. — Вы были такой хороший мальчик, а стали очень большой зрелый мужчина. Я мало вижу людей, мне надо привыкнуть к вам.



— Вы привыкнете! — сказал я обрадованно — радовался я тому, что нашел в этой слабой старушке вполне еще бодрый разум, и счастлив был поговорить с ней. — Только я не совсем хороший был мальчик. Помню, доставлял хлопоты и вам, и воспитателям. Скажите, как вы живете, как вы себя чувствуете?

— Живу я хорошо. И чувствую себя хорошо, — она даже слабо улыбнулась мне, — как может себя чувствовать человек в семьдесят семь лет, — она слегка запнулась и пошевелилась. — Надо поставить цветы в воду, — она сделала движение встать.

Я взял у нее цветы и побежал в кухню. В кухне царила Лена: что-то там у нее жарилось, шипело, парилось, а сама она быстро суетилась, занимая собой все пространство. Рядом в уголке Адик, то есть Саша уже, что-то мелко резал на дощечке. Вазы больше не нашлось. Лена подала мне узкую стеклянную банку с водой, я поставил в нее цветы и вернулся.

— А я помню, как вы мне говорили, когда я баловался, — сказал я, ставя банку с розами так, чтобы они выглядели как можно лучше, и снова сел. — Вы мне говорили: «Гриша, ведь вы мужчина, разве можно себя так вести?» И вы не представляете, как на меня действовало это «вы» и «мужчина»! Особенно «вы». Я, мальчонка, действительно начинал чувствовать себя мужчиной! Я расправлял плечи и начинал надуваться от гордости! Моя жена — педагог, и я часто рассказываю ей о вас: как мы с вами разговаривали, возились, как устраивали праздники, как мы, стриженые, полуголодные, бледные, зажатые каждый своей бедой, как мы учились петь, играть, шевелиться! Я это рассказываю моей жене, когда она начинает жаловаться, как трудно работать педагогом в наше время с такими развитыми, шаловливыми, балованными детьми... — Я немного «заливал» Фелицате Никандровне, потому что на самом деле рассказал о ней своей жене лишь однажды, вдруг вспомнив о ней, когда жена была слишком уж раздражена своей работой, а надо было бы действительно рассказывать ей о Фелицате Никандровне, об ее неоплатном святом труде — мне это только сейчас пришло в голову — сто, тысячу раз!

— Вы очень любезны, Гриша, благодарю вас, — сказала она своим слабеньким голосом, но сказала легко, изящно и чуть-чуть старомодно, и слабенькая легкая улыбка, знак вежливости, признательности одновременно, может быть, даже насмешливости, слегка осветила ее лицо — ах, Фелицата Никандровна, я вновь узнаю вас! — Но, — продолжала она уже серьезно, — ваша жена права: воспитание во все времена — дело трудное. А если говорить обо мне, то ведь я была там не одна.

— Это верно, — сказал я. — Остальные были просто каляевские женщины, они могли ругнуть по-свойски и даже подзатыльник втихаря дать, и всем я им благодарен, но вас почему-то я помню больше всего.

И еще что-то я говорил ей, вспоминая детдомовскую свою жизнь в Каляевке и ее, Фелицату Никандровну. В конце концов, я даже сказал, что, возможно, выкрою время съездить туда, взглянуть на то серое двухэтажное деревянное здание, бывшую сельскую школу, что стала нашим домом на долгие годы, на деревню, на поля вокруг. И опять мне хотелось говорить ей что-то доброе и приятное. Она молча слушала и кивала. Когда же я остановился наконец, чувствуя, что меня уже заносит куда-то мой не знающий меры язык, она меня легонько перебила:

— Давайте лучше, Гриша, поговорим о вас. Что вы делаете, как живете?

Я стал рассказывать, что, если она помнит, еще в детдоме я немного рисовал, что когда нас отправили в ФЗО и когда мы его закончили и стали работать, я посещал художественную студию при заводском клубе и закончил вечернюю школу, а затем поступил в институт и стал архитектором, что уехал потом на родину, в Смоленск, отыскал там кое-каких родственников, что много и интересно работал творчески, что теперь я руководитель большой архитектурной мастерской в проектном институте, проектирую свой город и прилетел сюда в командировку. Фелицата Никандровна сидела тихо, как школьница на уроке, и слушала внимательно. Когда я закончил, она сказала:

— А мне почему-то, Гриша, казалось, что вы врач. И работаете в Казахстане.

— Нет, нет! — запротестовал я.

— А в детдоме вы любили возиться со зверушками. Сусликов притаскивали, бурундуков, птенцов, — продолжала она.

— А-а! Нет, это Толька Майстренко! — догадался я, немного разочарованный тем, что Фелицата Никандровна не помнит меня, что спутала меня с другим. — Это он занимался! Правильно, он поступил в медицинский. А дальше я его судьбы не знаю.