Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 45 из 51



Иногда и сам думаю: а зачем, действительно, мне это сдалось? Растратил я свое, хватит, пусть молодые работают, как хотят, пусть сами до всего доходят. А не хотят — не надо; придет время — понадобится им и мой агрегат, и вытащат из пыли и грязи, а не найдут, так новый изобретут. Понадобится! — тут и к бабке не, ходи, не гадай. Мне-то зачем, старику, волноваться? Доказать что-то молодым? Слабость это моя стариковская, что ли? Есть разные слабости, замечаю за собой. Вот в кино увидишь что-нибудь такое сердечное или хоть на улице слабого человека или дитя обижаемое — сердце заходится, слезы подступают, и спать потом трудно. А ведь были нервы — грех жаловаться. И война, и восстановление, да и вся жизнь такая была, если поразмыслить: радости мало, а только работа и работа, чтобы кусок хлеба или пальтишко у детей. Но праведный кусок, как учил отец. Выдержали.

А на нынешних посмотришь, и хочется иногда снять ремень — да по мягкому месту, да носом, да носом его в нашу-то жизнь. Нам черная работа досталась, мы землю рыли, камни таскали, мы фундамент закладывали, чтоб красивое здание построить, мечту, так сказать, свою, не для того чтобы вы на этом фундаменте барами развалились, отъевшись-то на белых булках.

Да, и такие мысли приходят. Не праведники мы — не надо так уж из нас праведников делать.

Вот так подумаешь-подумаешь, а, как ни крути, одними мыслями душу не насытишь. Пахать надо, дело делать. Так уж устроены.

Ну ладно. В общем, сорок дней отлежал, привезла меня моя старуха домой. Еще месяц дома посидел, делал, как врачи сказали: зарядка, диета, прогулки, обтирания — все честно выполнял, жить-то охота! Странное дело, в молодости так жить не хотел, как сейчас. Теперь опять как молодой. Надо еще немножко поработать, усовершенствовать подачу битума — слабое место в агрегате.

А насчет жалобы — что же мне делать, если меня, можно сказать, в угол загнали с тем письмом, что агрегат недоработан? Почувствовали, видно, что никто, кроме меня, вопроса не знает и не разберется? Меня они, конечно, списали в аут и решили, что это дело им проскочит. Рано они меня списали, я еще побарахтаюсь. Я ведь не остановлюсь. До самого верха дойду, если надо. Не подумайте, что из личных соображений, — лично мне уже ничего не причитается. Жалко, конечно, но даже — к лучшему: раньше, знаете, немножко стыдно было, что вот, дескать, что там ни говори, а для своего блага стараешься, а теперь сам себя ни в чем упрекнуть не смогу.

ЛУЧШЕЕ ОСТАВИТЬ ЛЮДЯМ

Рассказ

I

Прекрасный город моей юности, где ты, где ты? Вот иду сквозь тебя, хочу проникнуть в твою тайну, а ее нет. Чужой мой город. Все на месте, хоть много и изменилось: широкие улицы остались широкими, дома — высокими, те же тополя и клены и скверы с чугунными решетками и шпалерами стриженых кустов, те же магазины и кинотеатры. Даже номера трамваев и автобусов те же. Те же уголки, где слонялись когда-то, сидели, ели мороженое и пирожки, знакомились с девчонками и все чего-то ждали. Только что раздвинулся, распахнулся шире во все стороны, только что развалюх тех времен почти не осталось да новых домов прибавилось. Гуще людей и машин. Центр стал тесным, пробиты новые улицы. Но нет того светлого, сказочного, зовущего города, который мелькнул мне из окна вагона, когда я въезжал в него пятнадцатилетним, нет тех запахов, того тумана, даже того вкуса его, нет ощущения праздника и ожидания, связанного с ним те восемь лет, пока я жил в нем, работал и учился.

Семнадцать лет я не был здесь и вот приехал. Сорокалетний матерый мужик приехал, сметливый и ловкий, и напористый, какому пусть не все, но многое удается. Сказалась закваска детства и юности, когда ни на что не надеешься, а только на свой лоб и на свои шишки, которые так щедро дарит жизнь, когда ты сам по себе, когда никто не смеет сказать тебе, надувшись от гордости: «Это я тебе помог. Это благодаря мне ты стал таким!» Только сам можешь надуваться от гордости. Но если сначала ты радуешься себе такому, то потом начинаешь побаиваться — того и гляди, стянут в пучину эти твои черты, предмет твоей гордости, станут началом твоих пороков, которые в конце концов становятся хозяевами тебя самого. Сорок лет — роковой рубеж. Слишком начинают давить привычки, слишком много инерции набирает твоя жизнь, и если даже в тебе остались крохи самооценки, то нет сил перемочь проклятую инерцию.

И вот в страхе перед твоим будущим ты мчишься в родной город припасть к юности. А ведь там, дальше — еще и детство, то село, березовая роща и картофельные поля вокруг. Темный большой дом — вместилище печали, слез и обиды на жизнь. Добраться бы и до него, да ведь до него еще далеко. А времени нет. Хотя что время — ведь не было времени сюда ехать... Страшно и больно...

Так, немного торжественно, думал я и шел среди негустого потока прохожих и неторопливо рассматривал город, профессионально регистрируя в уме слабости своих собратьев в архитектурных решениях свежей городской застройки, провалы, невыразительность, неумение или нежелание мыслить ансамблями, бесхарактерность, наверное, по отношению к застройщику.



Шелестел дождь в желтых листьях деревьев, шаркал ногами поток прохожих, шипели шины, а я шел и шел, понемногу зяб под этим уютным, в общем-то, дождичком, освобождаясь потихоньку от этих мыслей, — все мы немного дети, и все мы немного артисты, да простит нас с нашей неискренностью природа-мать. Так вот, освобождаясь от этих мыслей, шел и глядел на ряды построек, где в забавном беспорядке застыла короткая, но емкая история большого сибирского города: тут и жалкие остатки лабазного купеческого стиля с наивными понятиями о красоте — с каменным узорочьем, украденным у церквей, с пузатыми гипсовыми самоварами по карнизам, и буржуазные вычурные особнячки с залетными элементами болезненного модерна начала века не успевших разбогатеть сибирских промышленников, и скромный бетонно-стеклянный конструктивизм двадцатых годов, и блеклая эклектика тридцатых, и послевоенный помпезный ампир, и пестрый панельный нынешний утилитаризм, и все это — в постоянно увеличивающихся пропорциях. Думал я о том, как неровно все-таки течет историческое время, и вдруг отвлекся — послышалось, будто кто-то меня тихо, неуверенно позвал: «Гриша!»

Я оглянулся: никого знакомого в потоке лиц — и я пошел дальше. Но тут, уже за спиной, услышал слово, которое могло относиться только ко мне и ни к кому больше на целом свете, негромко так сказанное — будто шепнули над моим ухом, только для меня одного: «Цыкурка!»

Что за штучки! Это словечко могло прийти только оттуда — нет, даже не из городской юности, а из самого детства. Ну что ж, кто-то может меня здесь узнать, даже четверть века спустя? Кто? Этот, что смотрит на меня с автобусной остановки? Да, именно он. Он повторил это столь много для меня значащее слово, выразил на лице слабое подобие улыбки и нерешительно двинулся навстречу.

— Не узнаешь? — сказал он. — А я тебя узнал. Я ж Колбаса.

— Ах, Колбаса‑а! — я подал ему руку, не решаясь обнять, — слишком еще не верилось, что это именно он. Да и он по-прежнему глядел нерешительно.

Ну конечно же это Адольф, Адька Крамер, «немец-перец-колбаса», сокращенно — просто «Колбаса». Как он не хотел когда-то быть Адольфом и как мы изводили его этим мерзким, ненавистным именем!

— Ты что, здесь живешь? — спросил я.

— Да нет, я далеко, в микрорайоне живу. Выкупал вот книги по подписке, — объяснил он мне буднично, будто мы не виделись всего несколько дней и ничего за это время не произошло, кроме покупки этих книг.

— Ну что мы будем здесь стоять? — сказал я. — Пойдем посидим где-нибудь. Обмоем встречу, поговорим!

— Да зачем? Поедем ко мне. Лена обрадуется.

— Какая Лена?

— Жена моя. Она ведь тоже наша.