Страница 2 из 5
А по ночам места себе не находишь, во сне кричишь, вроде и гада убил, того, кто на нашу, кто на твою землю покусился, того, который детей твоих же на тот свет отправил, а всё равно не можешь заснуть, всё лицо его мерещится, голос его: «Пожалуйста, пожалуйста, не надо!» И глаза такие жалостливые, жалостливые, и не подумаешь, что он час назад детей и женщин угарным газом травил, на «помывке» всем заведовал, и кричал: «Хайль, Гитлер!». Не он ли это с таким упоением кричал, не он ли перекрикивал в рупор сотни других голосов? Голосов, которые замолчали уже очень скоро, задохнувшись?
Сотни детей, женщин, стариков… И жалеть его? За что? За то, что он звание обещает или проживание в Германии на гитлеровское пособие? Разменявшись на что, оставить его в живых? На злато? Ни за что русский человек на это не пойдет. Убьёт врага, сам погибнет, если надо, а в измене Родине, в предательстве замечен не будет. А предателя ждёт такая же смерть, как и фашиста, пусть и говорить будет на родном на советском, на русском, а нельзя и ему никаких поблажек делать, ведь это он людей сгубил, всё село умертвил, в лапы к немцам так и подвел партизанский отряд, а за ними и всех остальных… И его потом отпустить? Бог всем и всему судья, но будь моя воля…
– Саша! У тебя взгляд такой… С тобой всё хорошо?
– Да, всё нормально. Пойдем.
Спрашивает меня, а сама дрожит, как осиновый лист… И ведь знает всё про меня, а всё равно не уходит. Знает, какая боль у меня на душе, что мне пережить пришлось и за годы службы в миру, и за годы войны, и про трагедию мою личную знает. Но всё равно из-за меня жизнью рисковала, и рискует, и в Сибирь, говорит, пойду за тебя, если надо, и на фронт пойду – ты только скажи.
Не скажу, Ниночка, никогда. Живи уж лучше здесь пока в относительном мире и относительном спокойствии. Даст Бог, ни пехота немецкая не дойдёт, ни бомбёжка не потревожит… Боюсь я, что не выдержишь ты этой кровавой бойни, не знаешь ты, что это такое, когда вокруг тебя головы оторванные лежат… И бежишь, и – вперёд!!, и – ура!, а под сапогом череп так: хрусть!, а ты не слышишь, глаза кровью налиты, и – вперёд!!, и – ура!, и еще один звук: хрусть!, только не череп, а солдат лежит, живой ещё и так на тебя смотрит: маменьке, маменьке напишите, где погиб то… и голову опускает на землю… А вспомнит эта земля тебя лет через пятьдесят? Умрёшь, сгниёшь, и памяти не оставишь. А ведь идешь, и – вперёд, и – ура!
– Саша! Я, наверное, не пойду… провожать не пойду… тебя… Нехорошо мне что-то.
И заплакала… Горько и безудержно заплакала. И сколько женских и не только слёз ещё будет из-за этой проклятой войны пролито… Отправить её, что ли, куда-нибудь? На дальний восток… Эх, немцы, может быть, и не дойдут, но бомбардировщики и там достанут. Да и к кому в те края то? У меня ни родных, ни знакомых там нет.
– Нина, послушай, а у тебя родственники живы?
Она с недоумением смотрела на меня. Её серые глаза блестели от слёз. Нина смотрела так глубоко в душу, до таких потаённых уголков моего сердца она могла заглянуть… Такой взгляд я видел у одной девушки ещё до войны. Взгляд, который заставлял моё сердце биться чаще и сильнее. А теперь и война, и зима, и смерть… Время зелени прошло – настало время холода и хаоса.
– Ты же знаешь… В лагере… Были в лагере.
– Я не о них. Дальние родственники есть?
– Саша, я не понимаю… Ты меня из дома выгоняешь? Что происходит вообще? Это из-за того, что я тебя не могу проводить на вокзал?
– Нина, нельзя одной здесь жить! Если есть хоть какие-то дальние родственники подальше отсюда, то поезжай к ним. Ведь вместе легче всегда.
Нина глубоко вздохнула и отвернулась от меня к окну.
– Нина. Я что, не прав? Что такое?
– То есть вместе легче, да? Значит, мы всего лишь – вместе?
– Я не понимаю…
– Мы всего лишь вместе, потому что тебе так легче? Легче её забыть?
– Нина! Что ты такое говоришь! Я совсем не это имел в виду.
– Понятно… Хорошо, я уеду, как только будет возможность. Вещи твои кому передать? Ей то они явно не нужны. Знаешь, ты вот мне только ответь, и, по возможности, правду, как знать, может быть, до конца войны и не доживём. Ты меня вообще любишь?
Я не знаю, Нина… Не знаю… Любить… А что такое любовь? И о какой конкретно ты ведёшь речь? Их же по Аристотелю аж целых шесть видов… Да как любить то, когда Аню, скорее всего, эти сволочи… Экспериментаторы, мать их…
Скажу да – ведь надеждой всю войну проживёт. А если убьют, тогда как? Ведь не выдержит… А без вести пропаду, ведь будет искать, жизнь свою на это положит и до последнего своего вздоха. Скажу нет – сейчас будет мучиться, но, если треугольник бумажный придёт, легче перенесёт, а может и с радостью вздохнёт. Она же всё простить сможет, только люби…
– Нет.
Я пошёл в сени, накинул телогрейку, схватил в руки вещмешок и вышел на улицу.
День как-то сразу перестал быть солнечным. Небо уже стало грязно-серым, всё заволокли облака, которые вообще не плыли по небу, а стояли на месте, как будто им по природе и не суждено двигаться, а быть лишь вкрапленными в это воздушное пространство над нашими головами. Даже и солнца не было видно. Где оно бродит? В Америке? Вот Нину бы туда отправить… Ни бомбёжек тебе, ни лагерей смерти, ни постоянного труда в тылу…
А ветер так и сметает всё со своего пути… Но почему облака на месте стоят? Что их там, на этом самом небе, держит? Я сильнее запахнул куртку: всё-таки на улице не месяц май. До вокзала оставалось идти пять минут.
Мыслей не было, но на сердце было так тяжело, так больно… Наверное, люблю. Опять это – наверно… И война эта у нас, наверно, скоро закончится, и Аня, наверно, жива, и в Крапольск немцы, наверно, не войдут, и бомбёжек, наверно, больше не будет… И жизнь, наверно, нормальная начнется. Вот только когда? И сколько степени вероятности в слове наверно? Десять, двадцать процентов? А вот фраза: я, наверно, до окончания войны не доживу, долю вероятности намного большую имеет.
И думаешь, идя по этой снежной дороге, что снег этот не наш, не белоснежный, не советский, а какой-то грязный, фальшивый, как будто фашисты свои порядки не только в стране навели, но и на природу подействовали. Народ у них новый будет, и природа для такого народа должна быть особенная. С бурым оттенком. Кровь скоро из-под земли выступать будет, стоит только чуть ногой надавить… А им же так и надо. Они упиваются что ли видом крови, видом оторванных рук, ног, голов, видом обожжённых тел, отрезанных пальцев, видом дистрофиков? Выводят новый вид человека… Да они сами новый вид… В музее заспиртованными показывать надо. И таблички на их тела упитанные понавешать…
Какие мысли ужасные меня захватили. Что-то я больно жестоким стал… Нельзя так. Фашисты фашистами, а нельзя. Иначе получается, что я их не лучше. Подумал, но не сделал. А подумал это уже полдела. Вон Гитлер подумал… В солдатиков в детстве, наверно, не наигрался, сейчас доигрывает, только во сколько эти солдатики обходятся и сколько солдатиков этих уже полегло… Это не игра Фюрер, это жизнь.
А какое ему, собственно, дело, он же необыкновенный… Или считает себя таким…
«Тварь ли я дрожащая или право имею…»1 – рассуждал Раскольников, объясняя Соне, почему он убил старуху-процентщицу. И Гитлер ведь и думает, что имеет. А за какие такие заслуги? Что под мостом всю молодость проночевал или за то, что в архитектурный не поступил? Из-за этого что ли право имеешь, фюрер?
Право убивать?! Нет, не просто убивать, а право уничтожать. До последнего русского, еврея, цыгана… До последней капли нашей крови… «Арийская раса будет править миром! Очистим Землю от неверных!» Право он имеет… Тебя бы и очистить…
Меня лихорадило. После ночного кошмара, после утреннего мороза, после несбывшейся мечты, после ожидания смерти, после разрыва с единственным человеком, который меня любил и которого, возможно, люблю и я… В голове отдавался каждый звук, каждая снежинка обжигала моё лицо. Мои ресницы были в инее, я даже не пытался стряхнуть с них снег, не пытался застегнуть куртку, мне было жарко… Жар сердца… Дар сердца…
1
Достоевский Ф. М. Собрание сочинений в 15-ти томах. Л., «Наука», 1989. Том 5. Часть 5. С.30.