Страница 6 из 13
Они ещё немного поговорили на разные отвлечённые темы, звучащие довольно дико – в казарме. Видно было, что Ригель хотел бы кое-что ещё обсудить, но отбой есть отбой, незачем красть у себя же минуты сна…
С того вечера они не то что подружились – с Ригелем дружить было невозможно, – но иногда спокойно разговаривали о разных вещах. Видимо, Ригелю что-то импонировало в Борисе, возможно, та же невозмутимость. Однажды он попросил открыть «ящик» и продемонстрировать, как получается портрет. И Борис на грунтованной картонке, одной из четырёх, которыми он запасся перед отъездом, написал портрет Ригеля минут за сорок; просто набросал эскиз, усилив только глаза: холодные, жестокие до звериной ясности. Тот взглянул, засмеялся и буркнул: «Ну и сволочь же я!» Взять портрет в подарок отказался.
Ригель был жесток до оторопи. В армии он спрятался: покалечил кого-то на танцплощадке, а наутро сам предусмотрительно явился на призывной пункт. Здесь тоже ходил по краю, ибо расчётливое подловатое насилие пульсировало в самой сердцевине его натуры. Безжалостно гоняя и избивая для развлечения двух-трёх щуплых и безответных ребят, этот здоровяк никогда не приставал к спокойному штангисту Шевчуку или ловкому и жилистому Левигину – тот, помимо бокса, увлекался какими-то азиатскими видами казней и в свободное время ходил по казарме, набивая о стены и косяки рёбра ладоней, обещая при надобности «шеи рубить голыми руками».
Каждую неделю в клубе ВАТУ показывали фильмы. Не только классику типа «Чапаева» или «Кубанских казаков», наизусть уже вызубренных глазами-ушами; не только военно-сентиментальные ленты типа «Баллады о солдате», но и лирические комедии – «Девчата», «Карнавальная ночь», – где и поржать можно было, и полюбоваться фигуркой Гурченко с соответствующими смачными комментариями… У солдат эти фильмы пользовались сумасшедшим успехом, напоминая забритым в солдатчину мальчикам, что где-то там, потом, когда-нибудь обязательно наступит совсем другая жизнь…
Впрочем, думал Борис, может, он просто прикидывает на нормальных ребят свои настроения? Вон как гогочут они в самых идиотских местах комедии. Может, потом эта армейская служба станет для них самым памятным, гордым и ярким отрезком биографии?
В зал с растянутым по сцене экраном набивался весь воинский контингент училища – и срочники, и курсанты. Две эти группы учащихся ВАТУ враждовали, и это вполне, думал Борис, вписывается в природу человеческих приязней и ненавистей. Курсанты, будущие офицеры, получали приличную стипендию, учились на интересную профессию, а по окончании училища имели все виды на уважаемое положение в обществе. Срочники же, солдатня-шантрапа, прокуривая жалкое пособие – 3 руб. 80 коп., отбарабанив службу, возвращались в свои посёлки и городки, на свои танцплощадки, оттоптанные за годы их отсутствия другими танцорами, на пустой каменистый старт возвращались, чтобы снова с карачек подниматься и упорно куда-то бежать. Словом, было, было за что ненавидеть более удачливых сверстников.
В тот день показывали детский фильмец «Старик Хоттабыч» – кому только в голову пришло привозить это в воинскую часть. Тем не менее в кино отправились все, никто от развлечения не уклонился.
Борис с Ригелем и другими ребятами сидели за рядом курсантов – те, ушлые, всегда успевали занять первые ряды. Перед Ригелем сел высокий головастый парень, торчал маяком, заслоняя обзор…
Фильм начался, Волька нырнул в реку, вытащил кувшин, приволок его домой. Все ждали момента, когда из кувшина выползет струйка, уплотняясь в стариковскую фигуру волшебного узбека… Сейчас, конечно, смешно, насколько это увлекало, но тогда, на экране солдатского клуба, выглядело ошеломляюще!
– Репу убери! – рявкнул Ригель, хлопнув по плечу Гулливера перед собой. – Не видать из-за тебя ни хера!
– Щас, – отозвался тот, не двинувшись. – Отвинчу и выброшу, для твоего, блядь, удобства.
Дальше фильм катился себе, Волька с Хоттабычем летели на ковре-самолёте прямо по голубому небу. За всей этой снятой в студии рисованной белибердой Борис не заметил, как Ригель расстегнул ремень с пряжкой, утяжелённой свинцом, и тихо сидел рядом, дожидаясь очередного взрыва простодушного солдатского смеха. И когда тот прокатился по залу, Ригель со страшной силой обрушил пряжку ремня на голову сидящего впереди курсанта.
На фоне светлого экрана из головы парня выпульнулся чёрный фонтанчик, он молча осел набок и… обливаясь кровью, свалился в проход, под ноги хохочущих товарищей.
Кто-то крикнул: «Серёга, ты что?! Серёгу убили-и-и!!!»
Поднялась суматоха, все в зале повскакали с мест – где, кого, когда, кто?!!
…Хоттабыч на экране учил Вольку колдовать, со звоном вырывая волоски из собственной бороды.
Ригель – удивительно быстро, за мгновение до общего шума и неразберихи – смылся в темноте. Борис, сам не понимая зачем, бросился следом…
Спотыкаясь о чьи-то ноги, натыкаясь на чьи-то спины и плечи, он выскочил на улицу и увидел мелькнувшую впереди квадратную спину… Ригель бежал к казарме, стараясь держаться за кустами, куда фонари не доплёскивали свой мутный желтоватый свет. Они и так светили через одного.
За кустами он и догнал Ригеля, и остановил, негромко окликнув.
– Послушай, Ригель, – проговорил, пытаясь казаться спокойным, – зачем ты это сделал? Он такой же парень, как и ты!
Тот стоял, оскаленно, рывками дыша, странно улыбаясь в мертвенном свете фонаря.
– Не-е-е-ет, – так же оскаленно улыбаясь, выдохнул. – Не-ет, он не такой же, как я. Ты видел, слышал его? Гладкого такого, умного, уверенного во всей дальнейшей жизни?.. Вот теперь, может, не так уверен… Такой же, как я, говоришь? Не-е-ет! Его семью в 42-м не выбивали прикладами из родного дома под Царицыном, не загоняли в товарные вагоны, не везли зимой в Сибирь, – они ведь немцы, предатели, враги русского народа… У него в дороге не умерли два брата, их не зарыли рядом со шпалами… Его бабушка и беременная мама не копали землянку, потому что местные их, фашистов, в дом не пускали… А потом его маму не оторвали от младенца, не увезли в Анжеро-Судженск, не загнали в трудармию, не послали в шахту добывать уголь, когда остальных женщин распределяли наверху… А потом, после войны, его мать не ходила годами каждый день, как проклятая, отмечаться в комендатуре; аж до середины 50-х! Я помню, хотя мальцом был, я-то ходил с мамой отмечаться. Не-е-ет, его мать не вламывала на шахте мотористкой по 14 часов под землёй, на мужской работе, потому что она – немка, так ей и нужно, фашистке. Его мать не попадала дважды под обвалы. Её не вытаскивали полу-раздавленную, и сейчас его мать не ковыляет на костыле с перебитыми ногами, с копеечной пенсией по инвалидности… – Ригель вдохнул поглубже раз, другой, словно перебивая слёзный спазм в горле. – Такой же, как я, говоришь?! Нет, он не такой же, как я. Его не дразнили в детстве фашистом, его не тошнило от запаха гнилой хвои. Ты гнилую хвою когда-то нюхал?! – крикнул он вдруг.
– Гнилую? – растерянно повторил Борис. – За… зачем?
– А затем, что на шахте почти каждую неделю случались завалы. Затем, что каждую неделю гибли люди, а кто не в шахте, тот спивался или вешался, на хер! А мы жили на улице, по которой покойников к кладбищу несли и за каждым гробом вслед хвойные ветки бросали… По четверо, пятеро покойников в неделю. И ветки, ветки… Их никто не убирал, и они гнили, они гнили! Господи, как меня мутило от этой вони… Я как слышу это «ах, целебный запах хвои! Душистое мыло с запахом хвои!», мне хочется придушить говноеда, кто в нормальное мыло эту срань мертвецкую добавляет. Только зимой, только зимой ею не воняло!.. А меня и здесь от этой хвои воротит…
Он оборвал себя, молча взошёл на крыльцо казармы, рванул дверь, протопал мимо поста, где рядом с тумбочкой стоял в наряде полусонный Сенька Петрухин, и скрылся внутри…
Больше они не сказали друг другу ни слова.