Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 91 из 98



— Елена! Ты знаешь, мы вкалываем с утра до ночи.

Фраза прозвучала глупо и натянуто. Она ведь не требовала у меня отчета.

— Ты все развалял, — сказала Елена.

Ее глаза были сухи, но в голосе переливались слезы.

— Ты все развалял, тебе нельзя верить. Баба Саня права: им верят дуры. Мужикам то есть.

— Елена, — я взял ее за локоть, — Елена… Я не мужик. На какое-то время нам останутся письма.

Ах, вот оно что! Все, оказывается, несложно. Я готовлю ее к своему отъезду. Слова вылетали почти без моего участия. Почему я не говорю с ней о самом главном — о любви? Зачем же я ее соблазнял? Почему я молчу, господи? Как странно. Но я стоял перед ней молча и даже с некоторым томлением. Что со мной происходит? Я не понимал себя, как не понимали себя ни Онегин, ни Печорин, ни Вронский. Кроме прочего, я и их не понимал. Я стоял на дне карьера и судорожно искал аналогии в чувствах и поведении упомянутых персонажей, но, разумеется, не находил.

Елена отняла у меня руку, которую я взял раньше:

— Дело не в письмах.

— А в чем? В чем дело-то? Ну, выпил лишнее, ну и что? — В моем голосе появились нотки раздражения.

Если бы она упала мне на грудь, я бы ее отверг.

— Ты весь тут лишний.

— Я — лишний? Ого, я лишний. Федька Карнаух, значит, не лишний?

Она перешла в наступление, и я испугался, что сейчас потеряю ее. А я не хотел ее терять. Я хотел, чтобы она — стыдно признаться — мучилась и просила меня. Откуда у меня возникло столь нелепое желание? Я ведь искал покоя, любви, счастья. Но я вместе с тем и жаждал ее страданий, ее признаний. Из песни слова не выкинешь.

— Федька Карнаух, значит, не лишний, — повторил я вслух свой внутренний — довольно-таки омерзительный — голос.

Я оскорблял ее жестоко и несправедливо, без всяких на то оснований. Но мне с первого дня чудилось, что Карнаух ей нравится чем-то.

— Да, он здесь не лишний, — сказала с убежденностью Елена и смерила меня длинным взглядом. — И — он не сволота. Привязываться к нему не благородно. Он отличный бурмастер, и если считает, что глина есть, — она есть. Он и на глазок, по опыту способен определить. Кстати, утром я получила от него телеграмму. Он приедет, обязательно приедет, а твои обвинения еще надо проверить. Мало ли кто что сбрехнул!

Не подослал ли он ее? — мелькнула гнусная мысль. Сдрейфил, что я проболтаюсь в тресте.

— А левый договор на артезианскую? — спросил я, даже не пытаясь подавить растущее возмущение.

Не хочет мириться — не испугаюсь. Преступление не больно велико. Ну, выпил. Заморочили, и не рассчитал. Я не мог вообразить себе, что на наши отношения повлиял не вечер смычки, а моя позиция в истории с Кар-наухом. Я не мог представить себе причин, по которым Елена не одобряла моих поступков.

— А левый договор на артезианскую? — тупо твердил я, отвечая ей таким же длинным, но вдобавок принципиальным и исполненным справедливого гнева взглядом. — Это как называется?

Пусть ответит, ну-ка, пусть докажет.

— Ты ни в чем не разбираешься. Ты лишний и пустой парень.

Хитрит. В чем я не разбираюсь? Нашла идеал — Карнаух!

— У него дети, — сказала Елена. — А получает почти наравне с тобой. Он на фронте в танке горел.

— Все горели, — ответил я. — И у меня двое на руках, и мой отец через горящий мост на немецком мотоцикле шпарил. Знаешь, что было под Кенигсбергом?..



Насчет «двоих на руках» не совсем точно, хотя мать очень нуждалась в моей зарплате.

— Нет, не все горели! Ты, например, не горел, и я не хочу знать, что произошло под Кенигсбергом. Пусть твой отец горел, а ты нет, и неизвестно, чью сторону он бы принял. Может, он и сквозь пальцы бы посмотрел.

— Мой отец, мой отец! Не трогай моего отца. Мой отец был большевиком.

Я все-таки похвастался перед ней, и вышло по-детски, но достаточно подло: мол, твоя мама такая, а мой папа… Во дворе у Костакиса удержался, а сейчас нет. Нехорошо, надо перестроиться.

— Почему бы мне и не тронуть твоего отца?

Да, почему бы ей и не тронуть моего отца? Ей можно, она безотцовщина. Ее грех обижать, черт побери!

— Признайся, ты уверен, что я заступаюсь за Карнауха, потому что мы одного поля ягода.

Так и есть — обиделась. Я-то подозревал, что она заступается за него по иной причине.

— Ни в чем я не уверен, — и я с остервенением рванул рычаг «ишака», чувствуя одновременно, что на этот раз выразил абсолютную истину.

Тележка с жалобным скрипом откатилась. Мы оба замолчали. Я плюхнулся на футляр теодолита и закурил. Все глупо, нелепо. Трест, «ишак», Клыч, Степановка, теодолит, вечер смычки, Елена — сон? Мысли роем жужжали в голове. Я вспомнил торжественный прохладный вестибюль университета, пахнущий навощенными полами, и сказал:

— Закон есть закон. Он для всех одинаков. Дети — не оправдание.

— Чего ты привязался со своим законом? Кто ты — обэхээс? Царь? Бог? Кто ты есть?

— Елена, из-за ерунды?! Я же не пью. Честное слово.

Я попытался взять ее за локоть. Но она заупрямилась, нащупав в моих интонациях фальшь и желание обратить все в шутку.

— При чем здесь пью или не пью? Что я тебе — мать, жена?

— А кто ты мне?

— Никто. Технолог Елена. И иди — пей. Хулигань в заманчивых притонах.

Все ей донесли. Запомнили — и донесли. Деревенский телеграф сработал отлично. Но глупость ведь, глупость. Я и в ресторанах никогда не сидел, не то что в притонах. Только в кафе и в станционном буфете. И с Вильямом Раскатовым один раз в бадыгах, но там стоял. Я хотел ей крикнуть, что она ошибается, что ей неправильно донесли, что я никогда не посещал притоны.

— Не привязывайся к Карнауху, горе ты мое горькое. Тебя бы на его место. Или на мое, — продолжала со страстью и сбивчиво Елена. — Где взять по осени рабочих? Весной? В путину? Хвастаешь — один честный. А мы — нет? Мы хапуги, крутяги. Попробуй им удержаться — честным-то. Попробуй в чужой-то шкуре. Ты полагаешь, если мать воровка, то и я? Я честней тебя. Честнее!

Конечно, она честнее. Я не спорю. Я испугался ее взрыва.

— Елена, чего ты сердишься. Ведь вчера…

— Не вчера, во-первых, а позапозавчера. Чему наш бухгалтер — Епифанов — учит? И правильно, что учит. Поклониться ему в ножки надо. И вовсе не дурак он и не мошенник. Выгрузить из печурки да заштабелировать — пара операций? Грузовики я шоферов заставляю подгонять прямо на площадку. Кирпич позарез, стройки не ждут. Даю людям заначить одну операцию. Плачу за две, произвожу одну. Честно? Снять кирпич со стеллажа, выложить в штабель, загрузить вагонетку, чтобы освободить сушила и откатить на обжиг — стоит чего-то? Попробуй поворочай. Опять выпускаю пару операций, людям плачу. В курсе начальство или не в курсе? В курсе. Средний на нашем карлике шестьсот. Ты сколько получаешь? Одних полевых не меньше. Р-р-рабочий! А он за так — почти за спасибо в голой степи под солнцем, да в яме, да в шлаке, да в пыли. Через рукавицу жжет погорячее, чем тебя солнышко, — вишь разделся, по-курортному ходишь. Воду из бидона хлебаешь. Ах, степь, ах, раздолье, ах, красота, ах, Чехов. Разахался! А он мокрую повязку закусил и давай шуруй смену. Стройки колхозные не ждут!

Я затаился, раздавленный суровой правдой ее беспощадных речей. Оказывается, существуют еще кое-какие тяжелые профессии, кроме профессий сталевара и шахтера. Фильмы про них заполонили все киноэкраны. Разве легче, например, резальщице? Или распаровщице? Или вагонеточнице? Или Тому, Кто Штабелирует Кирпич? Или Тому, Кто Загружает и Разгружает Его? Труд неквалифицированный, собачий. Да еще бухгалтера стремятся удешевить продукцию.

А начиналось интеллигентно, красиво. С философии и эстетики различных стройматериалов, с Великой китайской стены и сводов Айя-Софии. Однако в одном — интуиция меня не обманывает — она не права. Чехов здесь ни при чем, Чехова не следует трогать. Чехов лишений не боялся. Он на Сахалин ездил, к каторжникам. Весь ералаш, вся неразбериха, все неприятности получились из-за проклятого председательского «самосвала», из-за Цюрюпкина, из-за его баньки. Вот тебе и джаз Утесова. Ненавижу джаз не в меру и не вовремя веселеньких ребят.