Страница 86 из 98
30
На ясном прозрачном до гулкости небе желтым пламенем пылала луна в окружении россыпей высоких — с булавочную головку — звезд. Они лучились раскаленно-белым — бенгальским — огнем, но не вспыхивали, не трещали и не гасли, как он, а настойчиво и мерно горели, отчего при продолжительном взгляде на них внутри возникала странная напряженность. Луна и звезды напоминали исполинскую, фантастических размеров диадему, лежащую посередине черной бархатной подушки. Эмалевую поверхность неба украшал абстрактный узор, без четких границ, без симметрии, без ритмов, который не имел ничего общего ни с чем, нигде не начинался и нигде не кончался, но это был все-таки узор, именно узор, а не что-нибудь иное — беспорядочное или случайное.
Кое-где, особенно на склонах, звезды высыпали гуще. Над горизонтом они сливались в обширные вытянутые светящиеся волны, а затем растворялись, неуловимо переходя в матовую текучую полосу, окаймляющую степь. Там, где совсем отсутствовали звезды или они были одиночными, кристаллически — не черным, нет, а сапфирово-черным — блестели освобожденные участки свода. Собственно, блеска не было, да и не могло быть, но поверхности, отъединенные друг от друга туманными скоплениями, обладали столь звучным цветом, и он, этот цвет, был настолько глубоким, мощным и торжественным, что казался покрытым слоем эмали, то есть он таил в своих недрах возможность драгоценного блеска, он почти блестел, во всяком случае чудилось, что вот-вот он блеснет, взорвется изнутри этим блеском, божественно засияет и будет сиять так вечно. Что-то скрывалось за чугунно тяжелым небесным сводом. Он был погружен в какое-то яркое свечение, которое существовало в изначальном пространстве само по себе.
Взгляд терялся в бесконечной искусной путанице звездного узора, проваливался в пучину неба и, не в силах возвратиться назад, проникал все дальше и дальше в его бездны — за одной жемчужной россыпью накатывала новая, а за ней другая, третья, четвертая и потом еще и еще, и абсолютно не ощущалось, что глаз скользит уже по виденному однажды, — таким поразительным свойством обладали горящие в сферической пустоте миры, на которые можно было смотреть и смотреть беспрестанно, не соскучившись, не уставая и не испытывая пресыщения, которое, естественно, испытывает человек, когда ему несколько раз показывают пусть тонкий, изящный, но прекрасно изученный им рисунок.
— Не худо бы проветриться, — пробормотал Дежурин, сшибая меня с моего космического пьедестала на грешную землю.
И я почувствовал — не худо бы. Мы отправились тропинкой под забором на околицу, поглубже в степь, мимо потрепанного, субтильного мотоцикла, которому больше приличествовало бы старое, тридцатых годов название — мотоциклетка.
Облегчившись, мы закурили и еще подождали у корявого, никому не нужного дерева, с уродливым и каким-то вспученным дуплом, вслушиваясь в ватную тишину, которая сперва не показалась мне тишиной, а показалась чем-то другим, чему я не мог подыскать сразу определения. Конечно, это состояние природы не было тишиной в полном смысле — совершенной, мертвой, а было тишиной, пронизанной или, скорее, пропитанной звуками, непонятными и даже неуловимыми для непосвященных, — под ногами что-то шуршало и шмыгало, вблизи что-то потрескивало и посвистывало, а вдали глуховато кряхтело и натужно ухало — ни на минуту не переставая. Но вместе с тем это была и тишина, тишина — как же иначе назвать вселенское безмолвие, которое опускалось откуда-то сверху и хоть включало в себя отдельные разрозненные звуки, но все-таки выражало своей внутренней сущностью стремление природы к безмятежному покою и отдохновению, а кроме того, оно, безмолвие, было обширнее звуков, емче их, вбирало их в себя, приглушало, и они, погружаясь в него, тонули в нем почти бесследно, не изменяя его и не превращая ночь в хаос, в какофонию, в мучительную бессонницу и давая ей, природе, заслуженную передышку перед наступающим трудовым днем.
В окрестностях все мирно спало, — спали люди в домах, спали цветы, спали деревья, спали насекомые, спало мелкое и крупное зверье, спали птицы, и лишь немногочисленные представители всех этих родов, видов и подвидов — растений, земноводных, млекопитающих, пресмыкающихся и прочих, и прочих, и прочих — бодрствовали по разным причинам и, бодрствуя, нарушали тишину, подтверждая тем самым неотложность наших земных дел и непрерывность нашей земной жизни.
— У нас в Бухенвальде, — сказал Дежурин, — служил охранник один, Курт…
Меня потрясло соседство местоимения «нас», охватывающее не только тех, кто находился с ним там, в Бухенвальде, но и меня, и его, теперешнего Дежурина, и Воловенко, и Цюрюпкина, и Самураиху, и Верку, и Василька, и вообще всех, всех, — с названием немецкого концентрационного лагеря. Черт побери — у нас в Бухенвальде! Черт побери — у нас в Бухенвальде! Значит, и я мог попасть туда? У нас в Бухенвальде! Черт побери! Я не представлял себе, что я — я! я! я! — мог очутиться там, в кромешном аду.
— Вполне вероятно, что он и не Курт, а какой-нибудь Эрих или Конрад, — продолжал монотонно Дежурин. — Они с середины сорок четвертого иногда темнили — фальшивые имена пускали в оборот. Характер у Курта был прескверный, нюх собачий — не терпел он, когда люди оправлялись. Пристрелить мог. Выведет на работу и следит. Через каждые четыре часа давал пять минут на естественную нужду. Троих при мне убил. Одного, между прочим, профессора из Львова. Ольшанский фамилия. Поносом он страдал кровавым, рак у него был прямой кишки.
— Как же ты спасся? — спросил я в ужасе, подавляя усилием воли внезапную тошноту и инстинктивно переводя его рассказ в иную плоскость, совсем выпустив из виду, что могу его смертельно оскорбить, высказав подлую, унизительную для честного человека брезгливость.
— Да так, обыкновенно. Тишком, ползком, в куче. За шкуру особо не дрожал, куска лишнего не рвал, соблюдал локоть товарища да взором своим владел.
— Как это — взором владел?
— Им в глаза смотреть нельзя было, а поймает взгляд — отводи не сразу, смотри тускло, без выражения, чтоб ничего не прочел, вроде ты уже конченый, и не стой на месте, а будто все время чем-то занят или кто-то тебя куда-то послал. Целую систему выработали люди.
Я не в состоянии слушать, сейчас упаду. Но я все-таки не упал, а довольно быстро дошел вместе с Дежуриным до калитки.
Мы поднялись на крыльцо. Радиоточка сообщила, что московское время сейчас — десять часов тридцать минут. «В эфире, — победоносно и твердо сказал чей-то глубокий женский голос, вероятно Ольги Высоцкой, — прелюдии Сергея Рахманинова. Исполняет пианист Владимир Софроницкий».
По горнице бродили волны серого дыма — и сквозняк его не выдувал, а лишь гонял из стороны в сторону. Вермут тяжелыми цилиндрами застыл в стаканах, и выглядел он вовсе не розовым, не прозрачным, а красновато-черным. Суета, вспыхнувшая с появлением гостей, утихла. Верка и Василек не торопясь поглощали вареники, а в смычке нашей наступила вполне естественная и знакомая всем пауза — расходиться вроде бы рано, а второе дыхание, чтобы посидеть еще да поболтать, пока не появилось.
— Дай-ка, Александр Константинович, я присказку тебе кончу, — молвил Цюрюпкин и подергал Воловенко за рукав. — Чего ты со своей тригонометрией тыркаешься? Свойская Верка девка — я ее не хаю, общественной активности в ней мало, но замуж мы ее выдадим обовязково, невзирая, что он чужой, бердянский. Раз парень хороший — бери, не жалко. Дай ты мне присказку кончить…
Пермские мужички оказались народом упорным, и в разговор они все-таки влезли. Центробежная сила логики туда их втянула.
— Старший в той компании имелся, с дерганой — о пяти волосках — бороденкой, мудрый по обличью. Земле, говорит, как бабе, в простое не разрешают: али зерно в нее закладывают, али травой кроют. Бывалоча, добрый мужик и жене спокой предоставлял, но на отхожий промысел не шастал. Налево, значит, — и Цюрюпкин, подмигнув, щелкнул пальцами. — Посокрушался старик о трехполочке да семиполочке. Ой, пары-пары — все испарились! А желанием сеять — дудки — так и не поделился. Может, и не желает он сеять напрочь. Имей в виду, дескать, и все!