Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 40 из 98

Несколько месяцев назад, гнилым февральским утром, мой отец умер от разрыва сердца. Мой отец был прекрасным инженером, специалистом по строительству шахт. Однажды его вызвали на совещание к высокому начальству, потому что в какой-то шахте произошел обвал. Отец в прошлом году не соглашался на ее пуск, не подписывал акт, хотя его заместительница — некто Телеповская — прозрачно намекала на недопустимость замедления ввода в эксплуатацию проектных мощностей. Мой отец человек не робкого десятка — на фронте доказал и себе, и другим. А здесь не выдержал, тормоза отказали, и упал он, сжимая окостеневшими пальцами нелегко доставшийся ему — в кровавом бою под Ростовом — партбилет.

Соседки утешали маму — духом унесло хозяина в лучший мир. Как праведника. Уж ежели суждено вам — слава богу, что не мучился, не болел. Сын поступает в институт, стипендию получит.

Но сын никуда между тем не поступил, потерял даром время и теперь болтается по закоулкам летнего города, плохо соображая, куда себя приткнуть.

Какие уж тут связи и зачем они?

А город словно не обращал внимания на мою ржавеющую под откосом судьбу. Днем он сверкал и переливался сочными красками, шипел водой из дворницких шлангов, объедался впервые за шесть послевоенных лет вдосталь появившимся фруктовым мороженым — весной отладили дополнительный цех на молочном комбинате, — пах он и распустившимися цветами — гигантские клумбы разбили на месте недавно убранных развалин. Он, город, подымался вверх белыми керамическими стенами, и, несмотря на то, что старожилы презрительно отзывались о новой архитектуре, мне она нравилась чистотой и ясностью линий. Я любил, правда, и сохранившиеся здания, особенно банка, Совета Министров, Музея украинского искусства с каменными львами, оперного театра, крытого рынка, и несовместимость их с будущим обликом пока не волновала меня. Я любил и то, и другое, я любил свой город целиком, и все тут. Я любил даже его разрушения, следы войны, потому что они напоминали мне о детстве.

Но особенно я любил его парки, драгоценной — изумрудной — глыбой нависшие над рекой, в которых по вечерам устраивались бесплатные концерты. Шум взволнованной ветром листвы часто сопровождал негромкую музыку, придавая ей какое-то необъяснимое — неестественное — очарование, — будто древний гобелен во дворце вдовствующей императрицы Марии Федоровны, изображавший квартет на берегу ручья, ожил и с него полилась просветленная — моцартовская — мелодия. Жаль бросать все это великолепие, жаль. И как сообщить матери о своем решении? Проблемы, проблемы. Может, еще перемелется и мука будет, а из муки той пирожки с повидлом?

Впрочем, я сильный рослый малый — справлюсь. Мне моих семнадцати никто не дает. Сегодня бродил день-деньской в поисках физической работы, но ничего приличного не подвернулось. В ученики токаря или слесаря по объявлению на триста целковых идти почему-то не хочется. Явиться бы домой сразу с солидной получкой. Вот, дескать, мама, пока провалился, но, как видишь, не пропадем. Мать ждала стипендии, как манны небесной: после смерти отца никаких сбережений, одни облигации. Трудно втроем, с сестренкой, на зарплату. Ночую пока у Сашки Сверчкова на Керосинной, матери по телефону вру безбожно, что продолжаю грызть гранит науки. Неделю недостает духу открыть истинное положение дел. Сашке Сверчкову проще — у него мачеха, и он до осени закатился на пляж.

Во дворе на Керосинной дровяной склад. Заведующий, узнав о моих мытарствах, надоумил: сбегай на Товарную, там свободные руки всегда требуются.

4

Ночью на Товарной светло и людно, туда-сюда снуют грузчики, но где их нанимают, никто не в курсе: то в третьем пакгаузе — говорят, а там замок амбарный, то во времянке у овощного пандуса, а там путевые обходчики ужинают. В конце концов отыскал — избушка на курьих ножках, из досок сколочена. Вывеска нелепая: склад, мелкая стеклотара. Сидит хмырь — иначе не назовешь — в кожанке, пиво из горлышка потягивает. Я эти термины — блатные да полублатные — не люблю, но кто же он, если у него лицо красное, как кусок мяса, челка бандитская, флажком, папироса в углу рта — пьет не вынимая, да вдобавок на запястье орел голову Медузы Горгоны тащит. Ну кто он такой есть? Как его назвать?

— Кепку сыми, сырник!

Кепку я снял, правильно замечено. Возможно, он не хмырь, а вполне приличный начальник. Но почему я-то — сырник? Не дожидаясь вопроса, ответил:

— Сырой ты. Нажми — сыворотка брызнет. Крови в тебе маловато. У нас из инфизкульта три-четыре дня в декаду — и копец! Иди на морковку, там бабья лафа. Шестой пандус, тупик, к Ивану Филипповичу.

Разговорчивый, оказывается, кожан, либеральный и догадливый. Внешность обманчива — вроде он демобилизованный морской пехотинец, а на поверку — брат милосердия, как Уот Уитмен. Отыскал тупик, шестой пандус. Возле женщины суетятся, подсчитал: двадцать. В ближнюю дверь морковку вносят, в дальнюю — картошку. Напротив пакгауза два фонаря мигают, да на стрелке стеариновая свеча оплывает. Спасибо, ночь светлая. В общем, чеховская обстановочка на станции. Ничего от современности — ни кранов, ни подъемников. Верейки таскают по двое — к грузовым машинам.

— Где Иван Филиппович? — спросил, расхрабрился.

— Он в кабине, — ответила женщина, не разглядел какая.

Я удивился, распахнул дверцу, смотрю — парень газету читает. Аккумулятора ему не жаль. Симпатичный, кудрявый, при галстуке и в соломенной шляпе. По виду года на два старше.

— Ванюша, — говорю, — на морковку меня прислали.

Он от печатного текста оторвался и непечатным текстом по мне ахнул:

— Ты как, трах-тарарах, гусь лапчатый, меня окликнул?

— Ванюшей, — ответил я, пораженный вначале его интонацией.

— Я тебе покажу Ванюшу! Иди, трах-тарарах, на картошку, в крайний.

Ну, я не стерпел, тоже покрыл его и отправился на морковку, как кожан распорядился. По-моему, не произвело впечатления. Я обернулся по дороге и пригрозил: в комсомольскую организацию пожалуюсь. Есть же на товарной комсомольцы!

— Плевал я на твою организацию. Ты живым выберись отсюда! — крикнул он вдогонку, яростно хлопнув дверцей.

Эге, подумал я, здесь что-то горьковское начинается. Откуда столько злобы?

Нет, никогда я не испытывал больше подобного трудового подъема, как в эту бесприютную августовскую ночь. Хотелось работать, работать и работать. Ладони и ступни горели, казалось, они вздулись от напряжения. Пахло шлаком, землей, спертым влажным ароматом теплицы. Небо незаметно посерело, луна истончилась, звезды утонули, воздух заголубел. Остро подул рассветный ветер, охлаждая потное лицо.

Я все время смотрел вниз то на мостки, то на шпалы, то на верейки. Мне было хорошо, и я дышал свободно.

К утру выгрузили. Метлой я подчистил последнюю теплушку и спрыгнул вниз. Побрел назад по шпалам, с непривычки пошатываясь.

— Эй, гусь лапчатый, — крикнул Иван Филиппович, — за расчетом через ночь. Да слышишь ты, сырник?

Про деньги забыл напрочь. Но я не обернулся. Иду гордо, руки в карманах, мне все нипочем, я — рабочий класс. Догоняет меня женщина — полная, в платке и нестарая, скорее, молодая. Нос, правда, длинноват, торчит, и рыжая прядь вьется, похожая на медную — спутанную — проволоку. Грудь ходуном ходит под кофточкой. Запыхалась. Не красавица, конечно, не брюлловская у нее головка, которая принадлежит нашему музею и очень мне нравится, — часами могу стоять возле, но ничего, не дурнушка: хуже ее сплошь и рядом.

— Пойдем, мальчик, чаем побалую. У меня четвертинка, селедка есть. Помидоры.

Нет, здесь что-то горьковское судьба определенно затевает.

— Какие помидоры? — пробормотал я, чтоб не обидеть. — Мне заниматься надо, готовиться к экзаменам, — соврал по привычке.

— Вот и займемся. Красненькую оттягали и займемся, — она рассмеялась и обхватила меня дружески — ей-богу, дружески — за плечи.

Видела бы сейчас меня мама. Впрочем, может, и ничего, обошлось бы, все лучше, чем ложь.