Страница 10 из 98
Мама взмолилась:
— Роберт, пощади! Не говори гадостей, иначе я не позволю вам общаться. Ты ведь в принципе приличный мальчик.
На принцип мне начхать, а наша дружба не в ее власти. К тому же я превосходно осведомлен, зачем румынский полковник приводил к себе баб. Бабы — шлюхи, проститутки, «простигосподи». Им платят паек за любовь.
А любовь — хуже матерщины. О ней громко говорить стыдно. Любовью занимаются ночью, втихаря. В эвакуации на Кишмишном рынке планакеши заводили шлюх в пустые киоски или за рундуки — в сквер, на травку. Мне известно доподлинно.
— Ты хороший мальчик, Роберт, — слабым голосом повторила мама.
Он уставился на нее с ироничной — как мне помнится, сатанинской — усмешкой и, ничего не пообещав, загадочно ответил:
— Всех хороших давно передушили!
31
Ударили в рельс. Пленные врассыпную бросились к бараку с черными буквами на торце — пищеблок. Из-за голенищ и обмоток они выдергивали на бегу алюминиевые ложки совсем по-русски, по-красноармейски, точно как отец, когда обучался в команде одногодичников на Сырце и, заболтавшись у забора с матерью, спешил в столовую, чтобы не опоздать к ужину. «До чего привольно им дышится, — подумал я. — Недаром хендехохают тысячами».
Мы долго бродили возле лагеря. Наконец конвоир оттащил внутрь хлипкую, сколоченную из березовых жердей створку ворот. Зеленые квадраты — повзводно — начали выползать на улицу. Не торопясь, немцы замаршировали к собору, перед которым гарцевал прозорливый гетман на каменном коне.
В толк не возьмешь рогатых. Гербы наши не тронули, и статую гетмана, которую обязаны были, по логике вещей, подорвать в первую очередь, не тронули, а уродливый гипсовый бюст абсолютно непохожего Пушкина сразу расколотили кувалдой.
— Прикидываются, что ноги стерты, хромают. Симулирен, симулирен! — злобно крикнул Роберт.
Внезапно воздух наполнили неясные гортанные звуки. Вроде поют? Неужели им разрешают петь?
— Невероятно! — возмутилась мама. — Они еще осмеливаются петь среди нашего горя?
Да, они пели. Вместе, хором. Затянули что-то народное, к чему привыкли в своих ферейнах, и, как теперь мне чудится, источавшее незнакомый, но приятный, терпкий запах, смешанный с ароматом сочной полевой мяты.
32
Душным августовским вечером, отмерив для матери в мензурку двадцать пять капель гэдээровского лекарства, я прочитал на зелено-белом футляре флакона — «Фармацевтические заводы Меузельбах, Тюрингский лес».
Точно! От их песен веяло прохладой, пропитанной разогретой сосновой смолой. В жаркий полдень на поляне Тюрингского леса она, эта прохлада, наверное, особенно благостна.
Как изменилось время!
33
Печальную мелодию — до краев — наполняла тоска по родной Германии — далекой и ненавистной нам, русским, близкой и необходимой им, немцам. Каждая нота, прежде чем растаять в вышине, надолго вопрошающе повисала в воздухе: дождемся ли? увидим ли?
Мы плелись за вторым взводом. Пыль от мерно топающих ног скрипела на зубах. Вонючий махорочный перегар тянулся широкой полосой.
— Воют, что псы на луну, — хмуро пробормотал Роберт. — Ну, попе́шили к вам, помогу устроиться.
— Где могила Степана? — задала мама один из своих нелепых вопросов.
У Роберта уголок рта, дергаясь, пополз к уху.
— Вон в том доме его умучили, — и он кивнул на Присутственные места, где в оккупацию размещалось гестапо. — А вон в ту дверь Маня занимала очередь на передачу. Я б их, педерастов, своими руками порезал. Ух, гады!
Мама Роберта больше не укоряла. Она смотрела на меня с ужасом, словно пытаясь узнать: усваиваю я или нет? Усваиваю, усваиваю, очень хорошо усваиваю. Я старался ничего не пропустить. Он ведь мой друг, и независимости — такой необходимой мне независимости от взрослых — у него хоть отбавляй. Да, фрицы — педерасты, и мы им, педерастам, вломим, повторял я упрямо в уме, совершенно не интересуясь смыслом термина.
На углу Владимирской путь нам преградил каменный завал. Мы еле-еле вскарабкались на его вершину. Редкие скелеты зданий вздымались к небу — одинокие остовы сожженных кораблей в необозримом океане битого кирпича. Развалины обладали своей ярко выраженной географией. Мощные кряжи и черные ущелья, извилистые долины и неровные плато. Мертвое, застывшее пространство. Лишь куски стен, поваленных взрывом плашмя, походили на глыбистые потоки ледников, олицетворяя хоть какое-то движение.
— Это настоящий Дантов ад! — сказала мама.
Всегда смелая и собранная, сейчас она растерялась. Мама не была готова к подобному зрелищу. Проезжая по освобожденной территории, мы мельком видели разбомбленные станции, но с такой картиной дикого, не объяснимого ничем варварства сталкивались впервые.
— Наши орудия только по краям лупили. В общем, немецких рук дело! — пояснил Роберт. — Те самые потрудились, что дали миру Гёте и Бетховена.
Мама изумилась и всплеснула руками.
— Мы радио включаем каждое утро, — подмигнул Роберт.
Вот так Роберт! Отмочил удачно. Правильно — сплошь разбойники, и нечего цацкаться с ними.
Кирпич, облепленный толстым слоем серого цемента, — как кожей, — багровый на изломе, напоминал свежее кровавое мясо. Сравнение подкралось исподтишка. Инвалид Григорий, по кличке Жердь, единственный мужчина среди младшего медицинского персонала легендарного госпиталя, ежедневно выносил из операционной ампутированные конечности в пожарном ведре. Жердь укрывал их некогда голубой, а теперь облупленной и засаленной клеенкой. Но я догадывался, что под ней.
— А одна ваша соседочка с немцами учухала, — вдруг злорадно сообщил Роберт. — Слюбилась она с попом из Андреевского и учухала!
— С каким попом? Куда учухала? Кто тебе так позволил говорить о женщине? И вообще, что означает — учухала? — мама запуталась в собственных фразах, как птица в камышах.
— Какая соседочка? Притворяетесь, будто не слыхали? С третьего этажа, — пояснил Роберт и скосил рот в ехидной улыбке.
«Господи, откуда в нем столько злости? — подумал я. — Раньше он не любил насмешничать».
— Господи! — взмолилась мама, воспроизводя точь-в-точь мой внутренний голос. — Откуда в тебе столько… столько…
Она не нащупывала нужного слова.
— Бедная Здановская, бедная, бедная Лидочка, ее гнали по камням босую, избитую.
— Ха! Кто прятался, тех не так-то просто угоняли! — по-взрослому, жестоко и несправедливо, а главное — неверно — рубанул Роберт. — Кроме евреев. Им и спрятаться было некуда. Еще жандарма или эсэсмана мотанешь, а полиция — дудки. Поймают: ком, ком — в подворотню, расстегни ширинку. Гут, гут! Юде, юде. Шнель, шнель. Хоп! И в дамках. Вызубрили, как шпрехать. Выслуживались, подхалимничали перед фашистами. При облавах на арбайтеров я, например, в сортире на Бассейной отсиживался, в пятом номере. Правда классный сортир?
— Ты врешь, врешь! — завопил я при упоминании о сортире, сгорев от стыда перед мамой. — Зачем ты обманываешь?
Ужасная, подлая ложь звучала для меня в словах Роберта, хотя он сообщал чистую правду: до войны мы запирались там на крючок от сердитого дворника.
34
Рабсилу депортировали сотнями тысяч. Любой транспорт использовали для ее перекачки в Германию. Везли по железной дороге, составляли из телег длиннющие обозы, сбивали несчастных в «отары» — и под конвоем на запад, пешком. Скрывались, однако, многие. Отыскивать их было нелегко. Но надо отдать должное эсэсовцам — справлялись они.
Колонны змеились по пыльным шляхам, таборы голодающих окружали узловые станции, ночевали под голыми — зимними и осенними — небесами. Смертность чуть меньшая, чем в концлагерях. Бело-полосатые нашивки со штампом остарбайтер получали под расписку. За утерю — батоги. У кого сундучок, узелок — диво. Одежды никакой: в чем арестовали, в том и суждено идти. Пописать — командой, — что мужчины, что женщины. Потом марш-марш — догонять. Шаг вправо, а не два, шаг влево — побег: очередь. Ели раз в сутки, ибо ни одно ведомство не желало взять на себя фактически заботу о провианте. Доберутся — ладно, сдохнут — новых отловим.