Страница 23 из 24
После читинского семинара шли мы целой бригадой по далекому-далекому городку Красный Чикой, что находится почти на границе Монголии. Повстречался нам шишкарь — ну, это человек, который кедровые орехи добывает — остановился и спрашивает: «Это правда, что вы — писатели?» Правда, говорим, и стали представляться шишкарю. Когда дело дошло до Николая Николаевича Яновского, шишкарь, будто тигру узрев, воскликнул: «Критик?!» и, сурово оглядев с ног до головы милейшего, застенчиво улыбающегося Николая Николаевича, спросил у нас строго-деловито: «Так что же вы его не бьете?!»
Шутки шутками, а что-то ведь есть в отношении к критикам от того простодушного чикойского шишкаря и среди нашей писательской братии, и в общественности тоже. Пока «служит» критик, раздает в качестве официанта «сладкое» — ничего, терпимо. Но стоит ему «покритиковать», да еще писателя маститого, — тут и кончилась его нормальная жизнь, свои же братья критики навалятся на него, изволтузят, да еще неучем, полудикарем выставят. Благородства бы, благородства побольше в отношении критиков друг к другу в частности и всей нашей литературе вообще.
— И самостоятельности!
— Да! И самостоятельности. Сколько ни толкуем о том, что критика не есть «слуга литературы», она все же тащится следом за нею с подносом, а ей ведь надлежит, как это уже было в прошлом столетии, «во времена Белинского, Добролюбова, Писарева и Чернышевского», даже опережать мыслию время свое. Никак это у нас не получается, все еще оценочно-рецензентская в своей массе наша критика, не хватает ей, как мне кажется, зрелости, нет в ней большого авторитета, то есть все того же Белинского. Но есть предчувствие, что критика наша если не стоит на пороге, то приближается к серьезному осмыслению художественных процессов, а следовательно, и жизни. Свидетельство тому — ряд серьезных теоретических работ и статей, появление критических журналов, книг и даже серий, подобных тем, что издает «Современник» и «Советская Россия», количественное внимание к критике не может не перейти в качественное, во всяком случае, желательно это, и поскорее бы, — уж слишком огромно наше «литературное хозяйство», и ему «без присмотра» никак не возможно существовать и двигаться дальше.
— Приходилось слышать, что в новых главах «Последнего поклона» вы слишком жестоки и откровенны. Как вы относитесь к этим суждениям?
— Сами читатели, отклики их и довольно дружная хвалебная критика насторожили меня: что-то уж больно благодушно там у меня в «Последнем поклоне» все получается, пропущена очень сложная частица жизни. Не нарочно пропущена, конечно, так получилось. Душа просила выплеснуть, поделиться поскорее всем светлым, радостным, всем тем, что так приятно рассказывать. Ан в книге, собранной вместе, получился прогиб. Фраза: «Началась такая жизнь, что и рассказывать о ней не хочется» — ни от чего не избавила. Душевный груз, память тревожили, беспокоили, требовали высвобождения. Поездки на родину, обновление воспоминаний, взгляд на нынешнюю действительность не способствовали ни телячьей радости, ни прекраснодушию трудная и тревожная все же жизнь идет, и она напомнила о временах еще более трудных и тревожных. Я не считаю новые главы жестокими. Если на то пошло, я даже сознательно поубавил жестокости из той жизни, которую изведал, дабы не было «перекоса» в тональности всей книги. Думаю, что, когда новые главы встанут в ряд с другими рассказами, все будет в порядке. Мне видится книга не только более грузной по содержанию и объему, но и более убедительной, приближенной к той действительности, которая была и которую никто, а тем более художник, подслащать, подлаживать и нарумянивать не должен — нет у него на это права.
1974
Помолимся!
Лишь первый День Победы, будучи после госпиталя в городе Ровно, в какой-то убогой нестроевой части, я встретил с восторгом и радостью. Вся последующая жизнь не располагала к радостям. Год от года День Победы для меня становился все горше и печальней — постепенно открывалась страшная правда войны, все ясней, наглядней проявлялись ее последствия. Руководство нашего государства и армии не зря ведь не объявило наши потери во время войны. Они столь огромны и удручающи, что даже при наличии такого огромного, находчивого, бюрократического аппарата счесть их невозможно, исказить — это пожалуйста. Объявлять народу о потерях страшно — сразу сделается совестно себя хвалить и прыгать в праздничном хороводе, бряцая разноцветными медальками. Думаю, это — единственная война в истории человечества из пятнадцати тысяч войн, в которой потери в тылу намного превышают потери на фронте. Так сорить своим народом могли только преступники. Английский писатель Честертон в одной из своих статей заметил, что все победители в больших войнах в конце концов становились побежденными. Отечество наше дало наглядный пример этому умозаключению: десятки тысяч пустых сел (основных поставщиков рядового состава), надлом общества, несколько больных поколений подряд, больных не только физически, но и нравственно, расправа над народом, начавшим прозревать и грозно ворчать, прежде всего над теми, кто побывал «за бугром», увидел воочию, что живем мы и работаем хуже «их», хотя от работы у нас хребет трещит. Я не имею в виду только тех, кого из плена в плен препроводили, уморили в сталинско-бериевских концлагерях, то есть военный люд. Бедных вдов можно было добить непосильными налогами, уморить голодом, доконать бесправием, сделать крепостными в самом «свободном» государстве.
Двадцать лет никто не вспоминал о нас — фронтовиках, никто не помогал нам, всюду нагло заявляли: «Все воевали — и ничего!» А через двадцать лет вдруг с умилением запели: «Славься!», медальки отлили, брежневскую «паечку» вырешили, позволили без очереди в больницу ложиться и билет покупать. «Спасибо партии родной — дала по баночке одной!» — самолично слышал я песенку инвалида войны в инвалидном закутке магазина. Он пел про «баночку» вполне серьезно, ибо и она для него сделалась благом, и любое внимание вбивало инвалидов войны в умиленную слезу: как же, вот вспомнили, вознаградили по заслугам.
Нашим великим партдеятелям и в голову не приходило, что они остатки победителей (страшно подумать, сколько их поумирало сразу после войны, с улиц же через десять лет исчезли инвалиды) превратили в кусочников и крохоборов, на которых рычал, а то и замахивался остервеневший в очередях, все еще тупо дожидающийся благ и улучшения жизни народ.
Недавно мелькнула цифра: в нашем огромном крае на январь 1980 года осталось чуть больше десяти тысяч инвалидов войны. За полгода она, естественно, убыла, и я призываю своих собратьев по окопам, невзирая на ранги, не кривляться в горький День Победы на площадях и в питейных шинках, не плясать, не петь «бравых» песен — все это давно уже выглядит кощунственно, а пойти и помолиться за души убиенных на поле брани братьев своих.
Кому от погостов близко, у кого еще есть ноги, шевелятся руки прибрать заброшенные могилы участников войны да и одиноких несчастных вдов наших. Ведь до сих пор еще во многих местах не убраны косточки наших собратьев (в Германии, и в Западной Германии — тоже, все могилы и своих, и наших солдат ухожены).
Во время празднования 1000-летия Крещения Руси в Новгороде я разговаривал с командиром молодежного отряда и с новгородскими парнями, занимавшимися собранием и захоронением убитых в Мясном бору воинов (а там погибло две наших армии). Захоронили за лето пять тысяч трупов, укладывая по четыре скелета в одну домовину (сюжет с захоронением этих костей показывали по Центральному телевидению). Так вот, командир отряда сказал, что ежели убирать трупы такими темпами — только в Мясном бору хватит работы еще на двадцать лет!
Нет, не только порохом пропах этот день…
Братья мои! Бойцы самой Великой и самой страшной войны! Наденьте чистые рубахи, не пейте горькую до потери человеческого облика в этот и без того скорбный день, повспоминайте, помолитесь, кто еще не разучился молиться, не разучился уважать себя и тех, кто спит вечным сном в земле или неприютно, сиротски валяется по лесам и болотам нашей необъятной родины, с большим опозданием, с позором, со стоном вспомнившей о таких утраченных, святых словах, как милосердие и любовь к ближнему своему.