Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 162

Он полагал, что немедленно начнутся репрессии против всех, мало-мальски чем-то запятнанных. А себя после получения анонимного письма он считал как раз таковым. Я укладывал книги в сундучок, чтобы отвезти на дачу, верстах в семи от Харькова, и в это время в комнату зашел отец и увидел — моя оплошность! — печатный станок. Он побелел. «Это что?! Что за мерзость в нашем доме?!» В ярости схватил молоток, стал бить, ломать. Станок, над которым я трясся много бессонных ночей, был уничтожен в две минуты. «На! Получай! — рычал отец, нанося сокрушительные удары. — Миллю! Спенсеру! Берви какому-то Флеровскому! Черту в ступе!» Я испугался, потому что, бросив молоток, он схватился за сердце и едва не упал.

Сестры меня ругали и тоже просили, чтоб я поскорей все увез на хутор. Было много пачек газеты «Земля и воля», журнал «Вперед», прокламации, все я затолкал в железное ведро, а шрифт — в другое ведро, поменьше. Лето я с сестрами прожил на даче. Отец оставался в городе, не приезжал ни разу. В августе он опять ударился в панику и стал требовать возвращения книг, газет и шрифта с дачи, чтобы сжечь все это своими руками. Я привез. Разумеется, не все. Шрифт он расплавил сам в печи кабинета, бумаги сжег. Ему казалось, что дело кончено. Но с сентября начались наши сходки у Яшки Кузнецова, у Митрофана, а иногда у учителя Маныча, о чем отец не догадывался. Мы жили самостоятельной жизнью. Я твердо был убежден, что нынешний экономический и политический строй глубоко неудовлетворителен и долг каждого стараться его изменить. Каким образом? Действовать в народе. Я не стал ходить далеко и приступил к действиям среди близнаходящегося народа: рабочих отцовской мастерской, сторожа Данилы и лакея Никифора. Был в мастерской слесарь Ванюшка, мой ровесник, питерский, сметливый парень: он тоже скоро сделался знаменитостью, как и Желябов. На процессе шестнадцати осенью восьмидесятого года (как раз через месяц после нашего процесса) этот Ванюшка прославился дерзкой фразой: «Я не нуждаюсь в смягчении моей участи, и если суд смягчит свой приговор относительно меня, я приму это как оскорбление». Подобного геройства я не мог предполагать в этом простоватом, необразованном малом, который если и отличался чем-то, как примерной услужливостью перед старшими, особенно перед «генералами», вроде Желябова и Колодкевича. Много лет спустя в иркутской ссылке я слышал разговоры насчет того, что Ванюшка пускался в какие-то откровенности с департаментом и посему отхлопотал себе ласку судьбы: вместо смертной казни бессрочную каторгу. Было то воистину или же болтовня — не знаю. Ведь говорили о многих. Фантазировали, гадали, предполагали, а то и врали незадорого. Делать-то нечего, ночи длинные, тоска…

Осенью, когда появились на наших сборищах Желябов, Гольденберг, Колодкевич, а потом еще какие-то важные террористы — забыл имена, — я догадывался, что эта компания нагрянула к нам неспроста. Не затем лишь, как объяснял Желябов, чтобы раскрыть нам, юным провинциальным вольнодумцам, суть происходящего в русском революционном движении. Тут дело касалось практики, а не теории. И я чуял, что были люди посвященные: например, Староста, тот же Ванюшка, другой рабочий по имени Николай. Вообще, Желябов, как я заметил, особенно благоволил к рабочим. Был ли я уязвлен тем, что всей тайны мне не доверяют? Впрочем, не одному мне: и Яше Кузнецову, и Митрофану Блинову, Кашинцеву, Филиппову, нашему самому молодому, отчаянному Граньке Легкому. Да, конечно, был уязвлен и одновременно боялся и не хотел этого доверия. Боялся не за себя, а за отца, за всю нашу семью, настрадавшуюся после смерти матери. И вот тогда в разговоре спросил Желябова: а если гибель врага повлечет за собой гибель близкого, невинного человека? Он, подумавши, ответил: «А вы готовы принести себя в жертву ради будущего России?» Я сказал, что лично себя — готов. «Так вот это и есть жертва: ваши близкие. Это и есть — вы». Признаться, его ответ показался мне чудовищным софизмом. Но затем я подумал, что и Спаситель на подобный вопрос отвечал примерно так же. Просто я не был готов к непомерной муке. У меня недостало бы сил и мужества превозмочь такую боль. А ему казалось естественным — тут-то и была страшноватость! — отдать в жертву гораздо больше себя.

В ноябре он исчез из Харькова, теперь-то я знаю куда. Он мелькнул на мгновенье в двадцатых числах, накануне моей встречи со Старостой. Я почти уверен, что мысль отдать все причиндалы неудачного александровского дела мне — принадлежала не Желябову, а Ванюшке Складскому. Потому что Ванюшка работал у отца, знал о недостроенном флигеле, был хорошо знаком со мной, и как раз поэтому — зная, что я страшно боюсь подвести отца — он не стал предлагать сам, я бы отказался, а подговорил Старосту. Петр Абрамович Телланов, Староста, был тогда вождем всего нашего подполья. Его все уважали. У меня к тому времени возник взгляд: не противиться террору, но и не заниматься им, а заниматься своим делом, пропагандировать социализм среди рабочих. В начале нашего разговора Староста намекнул на то, что покушение, подобное московскому, было предпринято и где-то на юге, но не удалось. Меня осенило: наверно, есть связь между этим намеком и просьбою что-то спрятать! Я спросил:

— А что именно нужно спрятать?

— Какие-то кинжалы, из Полтавы прислали. Земляной бур, батарею, еще какую-то дрянь…

Он говорил небрежно и с некоторым удивлением смотрел на меня. Ему казалось странным, что я как бы над чем-то задумался. А я просто задумался над тем, что случится с бедным отцом, если все это вдруг раскроется…





— В чем дело? — спросил Староста. — Тебя что-то смущает? Ведь более удобного места, чем ваш недостроенный флигель, нет во всем городе.

— Конечно, — сказал я.

— Значит, завтра в полдень ты меня ждешь?

— Да, — сказал я.

Произнести слово «нет» я не мог, хотя все мое нутро, охваченное предчувствием, говорило: нет, нет, нет! На другой день он привез завернутые в тряпки бур, батарею, спираль Румкорфа, кинжалы, револьверы, провод. Кое-что я спрятал в печке недостроенного дома, кое-что в чулане. Через три дня явился с обыском жандармский капитан. Кажется, мальчишка, сын сапожника, из мастерской Якубовича в первом этаже нашего дома, случайно что-то обнаружил во флигеле и сказал отцу. А может быть, как-то иначе. Может, проговорился лакей Никифор или кто-то другой. Никифор был загадочный человек, очень преданный отцу, но болезненный, истерик, и к тому же подверженный тайному дурному пороку. А Ванюшка Окладский, который спустя год откровенничал с властями в Петербурге, не мог разве слегка, мимолетно пооткровенничать с харьковскими чинами полиции? Ведь у него там были знакомцы. Еще летом, когда Ванюшка работал в отцовской мастерской, его таскали в полицию по делу некоего Коли, тоже нашего рабочего, застрелившегося случайно при починке револьвера. Полицейские знакомства не всегда кончаются безобидно. Отец уже тогда привлекал внимание: какая-то кухмистерская, лекции на дому, сборы, молодежь. Могли Ванюшку попытать, пощекотать и попросить кой о чем на будущее. Не грубо, прямиком, а так, полегоньку, перстами легкими, как сон. Нам в Сибири все эти кунштюки рассказывали. Бог знает, кто подал полиции сигнал! И все покатилось, все рухнуло, жизнь наша переломилась навсегда. Арестовали отца, меня, сестер, всех наших по очереди: Яшу, Митрофана, Граньку Легкого, Маныча, Данилова. Год нас терзали. Сначала держались бодро, потом стали выбалтывать. И даже кузенов притянули к следствию, мальчишек, запугали до слез, и они тоже выложили все, что знали. Кажется, и Никифор много помог следствию, и сторожиха на даче, где я прятал шрифт, и рабочие, которым я читал книжечки… Семнадцать лет! Сначала Верхоленский округ, потом Киренский, потом опять Верхоленский. Отец был оправдан, но не вынес горя и вскоре умер. Сестра Маша поехала за мной в Сибирь.

И вот я вернулся, выжил, сохранил зачем-то жизнь. Сейчас 1896 год. Мне кажется, все в России переменилось: другие дома, другие шляпы, другие писатели, другие газеты. В родном городе жить я не смог. Не узнаю людей, не понимаю, о чем они спорят, из-за чего хлопочут. Мои прежние товарищи, которые добились кое-каких чинов и положения, представляются мне ничтожными обывателями, с кем совершенно не о чем говорить, а я им кажусь, вероятно, одичалым неудачником. Поэтому я переехал в Воронеж. Иногда думаю: а что было бы, если б тогда, в Николаевском сквере, я ответил Старосте «нет»?