Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 157 из 162



На сторонний, приблизительный взгляд, не разгадавший глубинного смысла в соседстве Летунова и Кандаурова, настоящее и прошлое противостоят в романе достаточно обнаженно. С одной стороны, революция в Петрограде, гражданская война на Дону — драматический накал страстей, острая сшибка характеров, крутая ломка судеб. С другой — вольготный фон для напористой кандауровской хватки: тусклая обыденность, оживляемая возней дачевладельцев из-за бесхозной сторожки. Велик соблазн заключить: минула романтическая эпоха бескорыстных героев, наступила пора бездуховного потребительства циничных рыцарей карьеры и мастеров интриги. С таким поверхностным прочтением романа, не замедлившим отозваться в суждениях и оценках иных критиков, как нарочно, играет в поддавки и старик Летунов, чьи дни «все более переливаются в память. И жизнь превращается в нечто странное, двойное: есть одна, всамделишная, и другая, призрачная, изделие памяти, и они существуют рядом. Как в испорченном телевизоре двойное изображение».

Но проследим дальше за мыслью героя, шаг за шагом понимающего, что память — самый надежный путь к правде минувшего, постигаемой сегодня. Во имя чего, какой высшей цели? Что изменится в прошлом от того, если на склоне лет Летунов придет к выводу, во многом созвучному представлениям автора «Отблеска костра»: «Пожара на Дону могло не быть»? Пожар был, и с ним уже ничего не поделаешь: языки испепеляющего пламени поглотили талантливого самородка Мигулина, чье доброе имя и славу героя Летунов возвращает народной истории. Правда о Мигулине нужна не только ему, чтобы во искупление вины достойно и честно завершить жизнь, извлечь уроки прожитого и пережитого. В не меньшей мере она нужна и его сегодняшним современникам: чем больше «белых пятен» оставляют люди позади себя, тем ощутимей их духовные и нравственные потери, которые облегчают повторение старых и свершение новых ошибок.

Все, что ни происходит в истории, свершается раз навсегда, и бесполезно гадать, что и как стало бы, случись то или другое не так, а иначе. Но и довольствоваться пониманием исторической необратимости однажды случившегося — не значит ли уподобляться тем ленивым и нелюбопытным, над которыми злословит герой романа: «Им что так, что эдак, что то, что это — все едино»? Прошлое не исчезает бесследно, прорастает в последующем ходе событий, гулким эхом отдается в человеческих судьбах. «…То истинное, что создавалось в те дни, во что мы так яростно верили, неминуемо дотянулось до дня сегодняшнего, отразилось, преломилось, стало светом и воздухом, чего люди не замечают, о чем не догадываются». На языке понятийном это называется связью времен, которую Летунов даже несколько выпрямляет, сливая пунктир в линию. Познание истины предполагает и признание заблуждений. «Частица зла», хотя бы и «ничтожная, едва видимая частица», которую Летунов находит за собой «спустя жизнь», изначально, исходно порождена неистовством всеразрушительной стихии, слепо выбросившей на вспененную — снова пена на волне — поверхность ярость и мщение. И если это зло, персонифицированное фигурой Шигонцева и не без участия Летунова сокрушившее-таки Мигулина, исторически реально, то как не увидеть в нем исток и той «мути», на гребне которой в отдаленном, опосредованном множеством переходных звеньев-сцеплений результате произрастает и кандауровская философия «до упора»? Ничто не возникает из ничего. Взаимосвязанность событий истории, взаимозависимость судеб людей и поколений — так вернее всего обозначить глубоко сокрытые пружины, которые, раскручиваясь, движут романное действие, перекидывающее мост длиною в полвека от послеоктябрьской бури в знойное московское лето 1972 года. Задним числом прошлое не переделать. Но передумать, переосмыслить и можно и нужно. Иначе легко «пробулькать жизнь лягушками на болоте».

Убийственный образ! Но как знать, различили бы мы и это болото, и лягушачье кваканье, если бы писатель не приблизил нам всепроникающие отблески костра, который все «шумит, и пылает, и озаряет наши лица, и будет озарять лица наших детей и тех, кто придет вслед за ними»?..

2





Продолжим образную аналогию, заданную писателем. Не только в знойное московское лето 1972 года, которым датировано современное действие романа «Старик», устремлено пламя костра. Вседостигающий его отблеск ретроспективно высвечивает и сумеречное время вековой давности, в которое погружен роман «Нетерпение». «Что такое история? На древнегреческом языке это слово означает расследование. Мне и хотелось написать расследование о Желябове, хотелось найти те корни, ту основу, которая стала в чем-то определяющей и для других поколений революционеров», — так объяснял Юрий Трифонов истоки своего стойкого интереса к героике и трагедии «Народной воли».

Беспримерная, по убеждению Маркса и Энгельса, борьба народовольцев — «нож деятелей, приставленный к горлу правительства»[22], — была «специфически русским, исторически неизбежным способом действия, по поводу которого так же мало следует морализировать — за или против, как по поводу землетрясения на Хиосе»[23]. Не к утилитарным «за» или «против» сводится и идейно-нравственное содержание романа Юрия Трифонова. Своим повествованием писатель включается в давний и острый спор о нравственности революционной борьбы, о моральном кодексе революционера. Спор этот возник едва ли не вслед за первым — каракозовским — выстрелом.

Вспомним, как наступательно вели его сами народовольцы. «Нас называют отщепенцами земли русской, — мы, действительно, отщепенцы, по отщепенцы в смысле нравственного превосходства перед поклонниками монархизма, в смысле искренности нашей любви и преданности земле русской», — говорилось в одной из прокламаций 1879 года. «Интеллигенция и молодежь дали тысячи борцов, они создали партию, могучую нравственною силою», — заявил суду Александр Михайлов. О том же, по существу, говорила и Софья Перовская в последнем слове. Не удостоив вниманием все личные выпады против нее прокурора Н. В. Муравьева, она обратилась лишь к той части его верноподданнической речи, где русские революционеры были объявлены людьми «без нравственного устоя и собственного внутреннего содержания», движимыми «предвкушением кровожадного инстинкта, почуявшего запах крови». «Относительно обвинения меня, — отвечала на это Перовская, — и других в безнравственности, жестокости и пренебрежении к общественному мнению, относительно всех этих обвинений я позволю себе возражать и сошлюсь на то, что тот, кто знает нашу жизнь и условия, при которых нам приходится действовать, не бросит в нас ни обвинения в безнравственности, ни обвинения в жестокости…»

Не будет упрощением сказать, что русская литература, в ее ведущем прогрессивном, гуманистическом течении, высказалась в этом споре в защиту революционных народников, на стороне их нравственности и морали. Не только пристрастный участник борьбы, каким был С. Степняк-Кравчинскпй, увидел в революционере-семидесятнике вообще и в террористе-народовольце в особенности человека «гордой, непреклонной личной воли», «с сильной, полной индивидуальностью»: «Он прекрасен, грозен, неотразимо обаятелен, так как соединяет в себе оба высочайших типа человеческого величия: мученика и героя» («Подпольная Россия»). Восторженного восклицания «Святая!» не удержал и Тургенев при всей сложности, противоречивости отношения к «героям террора» и тем самым дал повод воспринять свой «Порог» посвящением Софье Перовской, хотя написал его задолго до событий 1 марта. Тургенев первым «признал нравственное величие «русской нови», считал Петр Лавров, а народовольцы видели в нем «сердце, любившее и болевшее за молодежь» (из прокламации на смерть писателя). Не все однозначно и в «Бесах» Достоевского, о которых, конечно же не на стороне его, спорит однажды у Юрия Трифонова Желябов. Как ни навязчиво было стремление писателя приравнять к нечаевщине социалистическую идею, а самих социалистов объявить врагами «живой жизни… личности и свободы» (Шатов), не что иное, как исходная ложность такой установки, выдавала себя саморазоблачением Петра Верховенского: «Я мошенник, а не социалист», тут же и подкрепляемым обвинением Ставрогина: «…вы, стало быть, и впрямь не социалист, а какой-нибудь политический… честолюбец». Известен ответ Достоевского (в преображенном несколько виде эпизод этот вошел и в роман «Нетерпение») на вопрос Суворина, как бы он поступил, зная о подготовке очередного террористического акта, предупредил ли бы о нем полицию. Категорическое «нет» дает, думается, Юрию Трифонову основания не только привести Желябова на похороны Достоевского, но и заставить его «так ясно, внезапно» подумать об авторе «Бесов»: «А ведь ненависть у них к одному — к страданию. И поклонение тому же, и вера в силу искупительную — того же самого страдания человеческого. Пострадать и спасти. И, значит, где-то в самой дальней дали, недоступной взгляду, есть точка соединения, куда стремятся они каждый по-своему: исчезновенье страдания. Только он-то хотел — смирением победить, через тысячелетия, но ведь никакого терпения не хватит! Нет у рода людского такого запаса терпения, нет и быть не может».