Страница 10 из 16
Папа достает из желтого платяного шкафа черную торбу.
Милиционер кивает, улыбается, что-то говорит.
Я не слышу, я вместе с мамой не слышу.
Папа зачем-то сворачивает трубкой несколько старых газет, сует в торбу.
Участковый вроде бы предлагает папиросы. Кажется. Я не знаю.
Потом они уходят, а от кипятильника уже пар идет, и вода закончилась.
***
Его утренняя смена начиналась с шепота мамы: давай гуляш разогрею, что ж ты. Он что-то неразборчиво в ответ из-за двери, потом мама снова: может, в духовке? Потом совсем не понимаю, только скрипит дверца духовки: мама готовит завтрак. От ужина остался гуляш и белые слипшиеся макароны. Папа не любит такое на завтрак, ругает макароны и маму, но еще сорок пять минут ехать до завода, а там перерыв в одиннадцать. Или в одиннадцать тридцать. Поэтому он терпит запах гуляша от плиты, от которого мне хочется закрыться одеялом, пустить холодную воду, как делают всегда, чтобы сигареты не пахли, если скрываешься от мамы.
Белые макароны лежат посередине тарелки с золотистой каймой. Он держит над ними ложку. В чайнике слишком много воды, закипит нескоро – это второй звук его утренней смены, а я жду третьего.
Третий звук – это пять утра. Срабатывает будильник, который он забывает переводить, и теперь постоянно дома время какого-то давно прошедшего февраля.
Четвертый звук наступает через полчаса: звенит металлическими проводами и колесами трамвай. Трамвайный парк у него через остановку, и там же заканчивается город. Я там никогда не была. «Восьмерка» не может опаздывать; иногда мне даже кажется, что ничего на свете нет надежнее «восьмерки», с ее скрипучей красной дверью и усталыми припухшими глазами вагоновожатой. Вагоновожатой приходится вставать еще раньше; может быть, они в парке договариваются, и проснувшийся первым везёт на трамвае остальных – нужно как-то добираться, а трамваи еще не ходят.
«Восьмерка» идет сложно; обычный трамвай, какой-нибудь четвертый номер, просто едет по проспекту Победы, мимо детской больницы, рынка, памятника Дзержинскому, пока проспект не становится узкой улицей; тогда четверке приходится разворачиваться в депо и ехать обратно в трамвайный парк той же дорогой, забирая тех, кто уже успел сходить на рынок. «Четверка» едет назад той же дорогой, как будто это не скучно.
«Восьмерка» же вдруг на середине проспекта вдруг резко сворачивает вправо, а внизу много-много перекрещивающихся рельсов – я в детстве всегда удивлялась, как это трамвай выбирает именно те, которые нужны ему, которые поворачивают вправо, и не сбивается. Там она едет полукруг, а потом выпрямляется и там уже до самого конца только прямо, а едет она к четвертой домне.
Поэтому папе нужно съесть макароны до пяти утра, иначе первый трамвай из парка поедет без него.
Когда-нибудь я напишу про нашу четвертую домну, потому что некому больше.
***
В коридоре Светка, хотя знала, что у нас сегодня четыре пары и чертовски долго. Женя остался в библиотеке, ему в последнее время почему-то хочется учиться. Так в нашей комнате появляется несколько тонн разных книжек, ведь у него и учебники, и дополнительный список. Мне, получается, ничего делать не надо – знай читай все, что лежит с его стороны стола. Но мне отчего-то кажется, что если не я нашел книжку, если не просидел с ней на коленях – будто нечестно, будто обманываю кого-то. Поэтому я могу взять второй экземпляр в библиотеке, хотя часто ругаются – мол, зачем вам второй на комнату. Я всегда в ответ, что читаю дома и вообще уезжаю на выходные, что в этой общаге сутками делать. Тетка-библиотекарь всегда жалеет, будто «в общаге» значит – сирота.
– Ты чего здесь? Взяла бы ключ у вахтерши, она ж знает тебя…
– Хотела спросить, где у вас сковородки лежат, выскочила.
Ах да, дверь приоткрыта. Меловая крошка. Надо будет сказать Женьке – пускай снова напишет.
У Светы в руках эмалированный тазик с отколотыми черными краями – мы в нем чашки моем и одежду стираем, по очереди, чтобы все по-честному было. Это мы дома так делали, а я здесь им рассказал. Теперь дежурный по комнате в очередь бросает тарелки в тазик, спускается в подвал к душевым, заливает горячей водой. Я делаю на терке стружку хозяйственного мыла, потом кидаю в воду, оставляю постоять, потом выливаю. И посуда становится чистая. А Женька как увидел, сказал, что нужно бы еще щеткой потереть, и что его мать бы такого не выдержала никогда, и что никакая это не гигиена, а лучше бы не делал ничего. А я сказал, что в свой черед он может делать что угодно – хоть щеткой скоблить, хоть в щелоке вымачивать, если так грязно. И что, если у нас в Куприянове так все делают, значит, верное и самое правильное. Женя ответил: мол, что-то поздно ты начал гордиться, что из деревни, раньше и сказать стеснялся, и мне тогда впервые захотелось его ударить. Мы потом не разговаривали. И вот когда закончилась та неделя, и я дежурил, открывал ржавый кран, старался, чтобы струя посильнее била в тарелки. И вдруг в подвал спустился Женька с теркой и молча стал тереть в тазик желтоватый кусочек хозяйственного мыла.
– Саш, ну не спи, пожалуйста! Где у вас сковородки? Я посмотрела в шкафу с тарелками, но ничего.
– Нет у нас никаких сковородок. Чего нам жарить-то?
– А вот, – и поднимает тазик повыше, к свету. Там лежит целая тушка курицы. Розово-синеватая, даже без опаленных перьев. Сама что ли выщипывала, пинцетом. Я смотрю еще и понимаю, что рано все-таки мать перестала держать во дворе всякую живность, потому что вот я вырос в деревне и не понял с первого взгляда, что никакая это не курица без перьев, а самый настоящий кролик. Маленький такой.
– Ничего себе. Откуда?
– Маме кто-то на работе подарил, из Пирогово, что ли. Ты серьезно про сковородки? А как же я его приготовлю?
– Может, у ребят из двести пятнадцатой спросить? О, – мы заходим в комнату, а я все не могу оторвать глаз от тазика. Он так пахнуть будет, пожаренный. Люблю Свету. А то без нее у нас опять сегодня украденный из столовки хлеб на ужин. – А если его прямо в тазике? Тазик почти что кастрюля, а широкий как сковородка. Получится варено-жареный кролик.
Мама всегда уходила из дому, когда отец резал кроликов, но есть не любил, говорил – баловство одно. И либо в колхоз, либо просто по соседям за мед какой, за молоко. Когда отца посадили, мама четыре года терпела, потом кролики от какой-то заразы умерли, а новых она заводить не стала.
– Тазик же грязный. Кто после него мясо есть будет, – но Света все-таки не идет в двести пятнадцатую, гладит пальцами светло-зеленую эмаль.
– Чистый он, вчера остатками стружки сполоснул. Ну давай, идем на пищеблок, иначе Женька скоро явится.
На пищеблоке, на самом деле – просто в кухне, четыре газовых плиты, отчего вахтерша чуть ли не каждый час заходит и чуть ли не каждый час вентиль смотрит – закрыли ли газ. У первой плиты сидит Маша, облокотилась на приоткрытую духовку, на огонь не смотрит – под подбородком книжка в бумажной красной обложке, и я знаю, что это Вальтер Скотт, я такого в библиотеке брал. Давно, еще в первом семестре.
– Челку не подпали, Машенька. И «Айвенго» тоже.
Маша виновато улыбается – вроде не принято усаживаться на кухне, ведь четыре плиты на три этажа, хорошо еще, график не составляем. Но сейчас рано, поэтому только она.
– Вот, с завтрака грею…Боюсь, подгорит, а дочитать хочется…
– У тебя нет сковородки?
– Нет. Кастрюлька только, маленькая. Сейчас подогреется, хотите, дам?
– Да нет, нам бы чего побольше. Вон, его пожарить хотим. Пожарим – приходи к нам в комнату, если зайчатиной не брезгуешь.
– У меня рисовая сейчас будет. Спасибо, – Маша отворачивается, как будто не интересно. Я не думаю, но возможно, ее пугают крохотные лапки в кровавом тазике.
Ставлю тазик на огонь, доливаю воды из-под крана.
Берем со Светкой один стул над двоих и ждем над плитой. Через пять минут вода выкипает, мне приходится лить еще, я просто столько в тазик налил, что хватило бы взаправду белье постирать, но кролик все не пахнет вкусным мясом, а как-то посерел неприятно. Машка быстро уходит с подогретой рисовой кашей.