Страница 2 из 4
Круцов потоптался, глянул в землю, где прорастали прошлогодние зерна хилыми стеблями, белыми снизу и зеленеющими на острие, и не запел, а сказал задумчиво, устало:
Старший лейтенант даже вздрогнул — Круцов запел знаменитый романс. Этот романс Малафееву приходилось слышать в исполнении самого Пирогова, но это было лишь поначалу, потом Пирогов забылся. Круцов пел на свой манер и не романс, а песню. Мелодия была совсем другая, протяжная, вся ровно бы на одной струне, и слова потонули в ней улавливалось лишь глубокое раздумье и неизмеримая мужицкая тоска, такая тоска, какой могут болеть только русские мужики, вскормленные скудной и необозримой русской землей, тоска, рожденная под бесконечную песню зимы, под шум ветел за окном, под скрип полозьев в извозе, под шорох ветра в трубе, под скырканье очепа над люлькой — тоска по чему-то далекому, впитанному с молоком матери, матери и бабушки которых тоже впитывали ее вместе с молоком.
Извечная русская тоска, где твое начало? Где твой конец? Тоска, родившая такие задумчивые, такие добрые души. Тоска, порой взрывающаяся диким плясом, буйством. Тоска, на дне которой таится извечный, ровно бы и мохом поросший гнев. Горе тому, кто залезет пальцем в такую душу и поднимет в ней муть. Русская душа, так ты глубока, так ты бесконечна, есть где уместиться там такой вот огромной, такой великой тоске, из которой рождается все — и любовь, и страдание, и доброта, и гнев, и шаловливость, и буйство, и удаль, и скромность. Великая душа!
Старший лейтенант так и не дотронулся до аккордеона, не решился. И когда Круцов кончил петь и, очнувшись, растерянно посмотрел на молчаливых погрустневших солдат, потом с любопытством на Малафеева, тот вскинулся, уронил перламутровый аккордеон, с нерусской, золоченой надписью, на землю и потряс большую, землистую руку Круцова:
— Благодарю, благодарю Алексей Ксенофонтович. Поедете, непременно поедете на смотр, — Круцов смутился, солдаты захлопали, и он, вовсе смутившись, взял и поклонился им.
После этого парикмахер выперся. И какие только номера он ни делывал, чтобы попасть в ансамбль: играл на ложках, на губной гармошке и даже на расческе, заложив в нее бумагу.
— Та-ла-а-ант! — орали солдаты, иные искренно, другие с издевкой. Старший лейтенант морщился, и когда активист этот вызвался еще сыграть на горьком обрывке лука, Малафеев торопливо сказал:
— Хорошо, хорошо — поедете.
Парикмахер с радости тут же изжевал луковую дудочку и не поморщился, умел парень закусывать.
Толя спел «Встретились ребята в лазарете». Ему хотелось спеть другую, например, «Вдоль по улице метелица метет», но раз начштаба велел про лазарет, он ослушаться не решился.
— У вас чистый голос, но вы напрасно его форсируете местами, то есть повышаете. Больше раздумья, больше душевности и, глядишь, удастся сгладить, в общем-то, не очень оригинальный текст, глядишь, и получится. Может, вы еще что-нибудь знаете?
— Знаю, конечно. Но едва ли подходяще будет.
— Ничего, ничего, давайте и неподходящее. Мы уж тут сообща разберемся, что подходящее, а что нет.
Малафеев полузакрыл глаза. Что он видел за изгородью ресниц, Толя не знал, а сам он увидел заснеженную улицу, полусорванную рекламу на деревянном магазине и одинокого парнишку, глядящего в огромные глаза человека со скрипкой, который подарил ему столько радостей и надежд, который растревожил что-то с родства дремавшее в нем. Далекая, грустная и сладкая сказка, как ты жива и прекрасна!
— Вот это да-а, — заговорили солдаты, когда Толя кончил петь, — и не знаешь, что рядом такие таланты! Поет, ровно думает.
— Только вот, говорят, эту музыку немец сочинил. Можно ли?
— Не немец, а австриец, — поправил Малафеев, — и не в этом дело. Бетховен тоже был немец, Гете, Шиллер, Гейне тоже немцы — не путайте их с этими выродками, с противником вашим. А эту вещь вы поете по-своему, обратился он к Толе, — очень по-своему. Тут, пожалуй, больше вашего, чем Штрауса…
— Это хорошо или плохо?
— Это очень хорошо. Попробуйте и ту песню по-своему петь, без барабанной трескотни. Я вас с двумя этими вещами и включу. Сначала споете патриотическую, — он смущенно улыбнулся, — а потом уж вальс.
— Добро.
Чем дальше шли просмотр и прослушивание, тем больше и громче дивились вояки талантливости людей, живших обок. Малафеев отобрал человек двадцать.
Вечером смотрели «Радугу», и война, забытая на часы, снова вошла в них, и солдаты посумрачнели. Страшную войну показывали с экрана, даже страшней той, которую довелось видеть этим солдатам. Они могли ее видеть лишь вокруг себя, очень ограниченно, и что делалось дальше окопа, траншеи, цели — не знали, а тут показывали новых «хозяев за работой», там в тылу, который они быстро прошли, проехали и лишь по рассказам, да по слезам людей узнавали истинный смысл войны.
Примолкли солдаты. Некоторые стали проситься обратно на передовую, до искусства ли? Малафеев подрастерялся. Больше кинокартин солдатам не показывали.
А через три дня они поехали в районное село, чистые, прибранные, уже хорошо спевшиеся, знающие друг друга по именам и даже успевшие завязать дружбу. Лейтенантики и те не чинились, позволяли себя называть по имени. Искусство стирало ранги и различия, кто был ничем, то мог здесь стать всем, в зависимости от щедрот матери-природы. Иной солдат мог спеть или сплясать лучше иного лейтенанта и даже генерала, и ничего тут не поделаешь. Таланты — не звездочки и не кубари — их выдают не на комиссии военной, а по каким-то неизвестным и неведомым законам.
Генералов было не так уж и много. Всего два. Они сидели на передней скамье, в самом центре, вокруг них, точнее по бокам и сзади, выводком сидели полковники, подполковники, майоры, капитаны, лейтенанты, а дальше уж разный люд, вперемешку. Все было, как всегда — люди, не сговариваясь, распределялись по чинам — впереди начальники, сзади подчиненные, ибо сейчас они сидели спиной к фронту, стоило повернуться лицом, и снова все оставалось бы на старом месте — подчиненные были бы передними, начальники задними.
Все было, как всегда: нравился номер генералам — нравился он всем, Хлопали генералы буйно, так же буйно хлопали и все, и участь выступающего была решена, напротив его фамилии ставили птичку, если генерал выдавал жидкий аплодисмент — супротив фамилии ставился крест.
Концерт шел своим длинным, довольно нервным и неровным чередом. Талантливые парни выступали вперемежку с обыкновенными плясунами и чтецами. Завсегдатаи в прошлом разных самодеятельностей из кожи лезли, чтобы показать «товар лицом», и, танцуя или декламируя, пытались утопать с передовой в тыл, потому что война идет к концу и поберечься надо.
Малафеев вел свой список и не терял надежды повлиять собственным авторитетом на генеральские оценки, потому что в результате генеральского пристрастия будущий ансамбль мог состоять из одних только плясунов, а туда требовались певцы, музыканты, фокусники, чтецы и даже иллюзионисты, и таковые были. Были даже жонглеры, акробаты и гипнотизер один попался, потертый, сумрачный ефрейтор с оловянными глазами без зрачков.
Выступали по частям. Отпоется и отпляшется один полк иди бригада, за нею следующая. Командиры частей сидели здесь же, подначивали своих соседей, если выступающие у тех мямлили и теряли боевой дух на сцене, обещали, что вот «мои дадут». Иные полковники от переживаний бегали часто «курить», на самом же деле они пробирались в алтарь, то есть «за кулисы», потому что выступали в старой церкви, здесь «подбадривали» своих, говоря им разные слова хорошие и худые, даже показывали кулаки. «У меня, чтобы на высоте было!» Нагнавши холоду на «артистов», они уходили, «артисты» же, и без того пребывающие в большом трепете, выходили на амвон ни живы, ни мертвы, проклиная и себя, и свои «таланты», думая о том, как они спокойно жили на передовой, воевали, никому не мешали и на вот тебе, дождались напасти.