Страница 12 из 29
Этого Руслан уже совершенно не мог вынести. Он пошёл со двора и, перемахнув через ворота, улёгся на улице. Право, он лучшего мнения был о своём подконвойном. Упрекая Руслана в недостатке сообразительности, сам-то Потёртый соображал ли, почему караульный пёс его не послушался? И почему со всех лап кинулся Трезорка? Да сам же он её и заиграл под крыльцо, эту рукавицу, кому же и бежать за ней!
Вышел на улицу Потёртый, опоясанный солдатским ремнём, с ящиком для инструмента в руке, сказал: «Пошли, казённый» – единственную команду, которую Руслан готов был исполнять и которую мог бы Потёртый не говорить.
Так начались их походы на тот странный промысел, которым занимался подконвойный по утрам, если только их можно было назвать утрами. Они отправлялись на станцию и там сворачивали, шли по шпалам в дальние тупики, на кладбище старых вагонов; здесь-то и находилась у них рабочая зона – так же, как стали жилой зоной квартал и двор тёти Стюры. Они поднимались в эти вагоны – Руслан вспрыгивал в тамбур единым махом с разбега, а Потёртый карабкался по ступенькам с отдышками – и переходили не спеша из одного купе в другое. Стёкла здесь были выбиты или кто-то их утащил, и гулял сквозняк, а на полу и нижних полках лежал пластами снег, и пахло гнилью, трухой, ржавчиной, людским дерьмом, всеми дорогами и станциями, где побывали эти вагоны. Потёртый поднимал и опускал скрипучие полки, протирал рукавом и мерил пядями и, вздыхая, говорил Руслану:
– Ну как, вот эту досточку – оприходуем? Узка вроде, но текстурка имеется. С игрой планка, верно же?
Руслан ничего не имел против, и Потёртый начинал «приходовать». Руки у него тряслись, и отвёртка долго не попадала в шлиц, и не хватало у него сил и рвения сразу вывернуть приржавевший шуруп, а среди дела он ещё подолгу перекуривал, соображая, как бы приладить гвоздодёр и отъять планку, не расщепив. Но и когда отдиралась она целая, то не всегда сохраняла для Потёртого интерес; огладив её ладонью и поглядев вдоль неё на свет, даже понюхав, он мог её и выбросить в окошко, а потом долго сидеть, печально вздыхая, прежде чем приняться за другую. И всё говорил, говорил:
– Вот, Руслаша, это почему в России хорошей доской не разживёшься? А я тебе скажу: в лесу живём. Кругом леса навалом, вот и причина, что его – нету. Было б его поменьше, так мы б его берегли, чужим не продавали – и всем бы хватало. Ну, однако, разговорчики безответственные – отставить! Ты, Руслаша, следи, чтоб я лишнего не болтал.
Иной раз лукавая мысль вползала в его отуманенную голову, водянистые глаза оживлялись, хитро сощуривались, впивались в жёлтые сумрачные глаза Руслана.
– А что, паря, не сходить ли нам на лесоповал? Дорожка нам знакомая, а там на пилораме какую-нибудь досточку подберём, твёрдо-ценной породы. Там-то они несчитанные, наши досточки. – И сам же отвечал на свой вопрос: – Не, лучше не ходить. Там я тебя забоюсь, на лесоповале. Это мы тут друзья – не разольёшь, а там ты старое вспомнишь, покурить особо не дашь, верно? И правильно, чего это я с тобой разболтался? Уж в рельсу бить пора, а мы ещё ни хрена не наработали.
Никто здесь не ударял в рельсу, но каким-то чутьём он угадывал, – а со второго дня стал угадывать и Руслан, – что пора им домой. К этому времени насчитывалось три-четыре планки, о которых Потёртый говорил: «Звали етого грузина – не Ахтидзе, но Годидзе», – хотя, по мнению Руслана, они особо не отличались от выброшенных, разве что послабее воняли плесенью. Потёртый их перевязывал шпагатом и уносил под мышкой. К этому времени ослабевало действие прозрачной мерзости, уже не так ею разило из его рта, и подконвойный вышагивал по шпалам резво, как и положено идти с работы лагернику, вызывая неудовольствие конвоира только дурацким своим пением. Пел он всегда одно и то же, с ужасными нищенскими завываниями, от которых Руслану тоже хотелось завыть.
Ещё, слава богу, он прекращал свои вопли на улицах; перед чужими Руслан, право, умер бы от стыда.
Планки уносились в сарайчик; там Потёртый, мурлыкая себе под нос, пилил их, вжикал рубанком, выносил их одну за другой на свет и наконец тащил в дом – совсем тоненькие, но посветлевшие и даже приятно пахнущие. Руслан входил за ним по праву конвоира, растягивался у двери и лежал неслышно, так что о нём забывали. То, что сооружалось в тёти-Стюриной комнате, занимавшее почти всю стену, походило, с точки зрения Руслана, попросту на огромный ящик – Потёртый его называл «шкап-сервант трёхстворчатый». Сидя на табурете, он прикладывал новые планки к тем, что уже стояли на месте, менял их так и сяк, спрашивал тётю Стюру, нравится ли ей. Тётя Стюра стелила скатерть на стол и отвечала, коротко взглянув или не глядя вовсе:
– Да хорошо, чего уж там…
– Всё тебе «хорошо», – возмущался Потёртый. – Тебе лишь бы куда барахло уместилось. А не видишь – доска кверху ногами стоит, разве это дело?
– Как это «кверху ногами»?
– А по текстуре не видно, что комель – вверху? Может дерево расти комлем кверху?
Тётя Стюра приглядывалась, супя белёсые бровки, как будто соглашалась и всё-таки возражала:
– То – дерево. А доске-то – не всё равно, как стоять?
И этим давала повод для новых его возмущений:
– Тебе-то всё равно, а ей – нет. Она же помнит, как она росла, – значит, с тоски усохнет, вся панель наперекосяк пойдёт.
– Ну надо же! – изумлялась тётя Стюра. – Помнит!..
И он торжествовал, ставя планку как надо, и доказывал тёте Стюре, что вот теперь-то «совсем другой коленкор», и много ещё слов должно было утечь, пока притёсывалась планка к месту, мазалась клеем, прижималась струбцинами:
– Вот погоди, Стюра, как до лака дойдёт – вот ты увидишь, краснодеревщик я или хрен собачий. Учти, я никакого тампона не признаю – только ладонью. Лак нужно своей кожей втирать, тогда будет – мёртво! Что ты! Я же до войны на весь Первомайский район был один, кто мог шкап русской крепостной работы сделать. Или – бюро с секретом. Вот это закончу – и тебе сделаю, будет у тебя бюро с секретом. Я же славился, Стюра! Две мебельные фабрики из-за меня передрались, чтоб я к ним пошёл опыт передавать молодёжи. Я посмотрел – так мне ж там руками и делать-то не хрена. Они же что делают? Сплошняк экономят, а рейку бросовую гонят с-под циркулярки и клеят, и клеят, а стружку тоже прессуют. А я им только рисуночек дай, фанеровку подбери. Нет, не пошёл. Моя работа – другая. Мою работу, если хочешь знать, на выставке показывали народного ремесла, на международную чуть не послали, но – передумали, политика помешала. Так этот мой шкап знаешь где поставили? В райсовете, под портретом – ровненько – отца родного. Что ты! Почёт!
Вторая планка пригонялась ещё дольше, он её так и этак вертел и отставлял – для долгого перекура. Жадно затягиваясь, отчего ходил по небритой шее острый кадык, он сводил глаза на кончике потрескивающей папиросы, и лицо его вдруг теплело от улыбки.
– Одно жалею, – говорил он, – не я ему, живоглоту любимому, гроб делал.
– Да уж, – вздыхала тётя Стюра, нарезая хлеб, – ты б постарался!
– Уу! – гудел он с воодушевлением. – Ты представь: вот дали бы мне такое правительственное задание. Три полкаша у меня для снабжения или же – генерала. «Так и так, – говорю им, – чтоб к завтрему мне красного дерева выписали – в неограниченном количестве. Столько- то – гондурасского кедра. Н-да… Тика не забыть – тесинок восемь, а также и палисандры». А на крышку изнутри самшит бы я пустил. Или бы – кизил. Нет, лучше сандал, он пахнет, сволочь, вечное время не выдыхается. Даже балдеешь от него – без бутылки. Спи только, родной, не просыпайся! Самое тебе милое дело – спать. И народ тебя в спящем состоянии больше полюбит.
Он смотрел куда-то в неведомую даль, будто видел что-то сквозь стены, и улыбка понемногу делалась маской, которая никак не отклеивалась с побелевшего от злости лица.