Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 102 из 159

«— Да-да, растут, — вдруг быстро прибавил он, вернувшись, наконец, к действительности, — да! правда! растут, с сожалением в голосе повторил он.

Я засмеялась на его тон.

— А вам бы хотелось, чтобы они всегда оставались маленькими?

— Ах, что вы? Боже сохрани, — ответил Александр Николаевич, даже закрыл уши руками точно слышал детский крик.

Настроение его сразу изменилось, хотя он продолжал разговаривать, но чувствовалось, что его волнует какая-то мысль. Он постоянно брал в руки злополучные туфельки и озабоченно рассматривал.

— Я очень беспокоюсь, что Татьяна Федоровна будет недовольна, что они больше на номер, — наконец робко сказал он. — Вы знаете, она всегда требует, чтобы ее поручения исполнялись точно, а я всегда что-нибудь или по рассеянности, или по неумению впросак попаду, и потом пойдут разные разговоры и неприятности. — Он вздохнул. — Как это все скучно, — сказал он тоскливо, глядя на детские туфельки…»

Есть у Ольги Ивановны и другие, куда более интересные зарисовки. Она спорит со своим «Скрябочкой» и тогда, в 1910-м, и много позже, когда пытается запечатлеть воспоминания на бумаге.

«…Он часто приходил очень утомленный, расстроенный, сидел долго молча и изредка ронял фразы: «Как у вас хорошо! Тихо!» Или: «Ведь жизнь — это счастье, это — великий дар, она может и должна быть праздником! А что люди делают из нее!» Но он никогда никого не обвинял в том, что жизнь не является для него праздником.

«Вероятно, я сам такой, что не умею пользоваться жизнью, — говорил он, — не умею сделать ее праздником».

Какое бы ни было у Скрябина настроение, стоило ему сесть за рояль и начать играть свои юношеские произведения, перенестись в прошлое, он весь оживал, глаза блестели. Иногда вдруг переставал играть и спрашивал: «Правду вы говорите, что это хорошо? Вы это нарочно говорите! Я вам не верю! Разве красота только в сложности? Нет! Вы послушайте вот это, я вам сыграю коротенький отрывок, он еще не на бумаге, это мое последнее и это только пока в голове! Это, будет «Поэма», разве можно ее сравнить с тем! То — это детский лепет!»

Он начал играть и не сводил глаз с моего лица, ища ответа.

— Мне не нравится, — откровенно сказала я, когда он кончил.

— Почему?

— Тут вы опять не Скрябин, а «хитроумный Одиссей».

Помните, как я вас называла, когда вы после сафоновских указаний начинали все переплавлять и вообще «химию разводить».

— Это потому, что вы ничего не понимаете.

— Очень может быть, — честно созналась я, — но я ведь считаю, что музыка должна быть прежде всего искренна, непосредственна, рождаться от вдохновения, — тогда она действует неотразимо, а такая надуманная сложность оставляет холодным.

— Разве это надуманно? Вы прислушайтесь. Тут пять тем: вот первая… — Он стал басом напевать темы одну за другой. — Вот — вторая, ей встречная, вот вступает третья… вот четвертая — им противоречит, вот опять первая, уже измененная, все поглощает, над всем господствует. Слушайте, разве они не красивы? Не захватывают?

— Да! Темы прекрасны сами по себе, но, так переплетаясь, они образуют какофонию, утомляющую ухо.

А. Н. несколько раз повторил отрывок, видимо, стараясь внедрить его в мое ухо и в мою тупую голову. Это было тщетно.

— Ну как? Не нравится?

— Не нравится, Скрябочка, для рояля это не годится! В оркестре — это другое дело: там все темы будут разноцветные и, так переплетаясь, создадут чудный узор, но на рояле они все одного цвета, ухо не может их проследить (мое, по крайней мере), и получается впечатление контрапунктической нагроможденности; это ничего не говорит душе; это опять алгебра!

— Вы дерзкая девочка и больше ничего! Как вы смеете мне это говорить?! — слова были грозные, но тон добродушный, так что я не очень-то испугалась.





А. Н. стал рассеянно перебирать пальцами клавиши, куда-то внутрь себя устремив взор.

— Да! — сказал он вдруг быстро. — Вы правы; для рояля это не годится; это должно быть в оркестре. Какие чудные цвета! Какое сочетание красок в этих зигзагах, как языки пламени! Это будет потрясающе!! — он вскочил из-за рояля. — Знаете, я побегу!

Из передней он опять вернулся: глаза его горели, по его лицу я увидела привычным глазом, что он весь во власти какой-то дивной, могучей идеи, мечты: «Знаете, я все-таки добьюсь своего, я увижу эти цветные звуки, добьюсь!»

Впоследствии, слушая «Прометея», я узнала этот отрывок, бывший предметом нашего спора, хотя он был несколько видоизменен».

В этих воспоминаниях Скрябин слегка «романтизирован». Но поражает глубинная честность мемуариста: ведь, в сущности, они со Скрябиным разговаривают на разных языках. Для Ольги Ивановны ранний Скрябин — это непосредственность, вдохновенность, а значит, и простота (гармония — «как у всех»). А вот «Прометей» (точнее — отрывки из «Прометея», которые она узнает уже позже в концерте) — это «надуманная сложность». Скрябин, «прикоснувшийся к космосу», — это холодность и ненужность. Ей хочется прежнего «Скрябочки», милого, «шопенизированного». Та музыка — это их общая молодость и юное «взаимопритяжение».

Превратности судьбы! Ольга Ивановна, которой тот Скрябин даже сделал однажды предложение, не решилась тогда связать свою судьбу с той его музыкой. Теперь она, столько душевных сил отдающая борьбе за своего «Скрябочку», совершенно не признает его нынешнего творчества. Конечно, она понимает, что прошлое — и тот безусый Саша Скрябин, и раннее его творчество, и замечательный, уютный XIX век, в котором они появились на свет, — ушли безвозвратно. Но всеми помыслами и всею своей душой Ольга Ивановна возвращается туда, в сладкое прошлое — из нынешнего, несбывшегося «сейчас». А в настоящем — есть Александр Николаевич Скрябин, на которого дурно и страшно влияет Татьяна Федоровна, и есть, несмотря ни на что, все тот же «Скрябочка», милый, чудесный «Скрябочка», который в глубине своей души влиянию Татьяны Федоровны неподвластен.

Еще один любопытный эпизод венчает эти воспоминания о десятом годе. Здесь для «разноязыких» Александра Николаевича и Ольги Ивановны вдруг наступает мгновение полного взаимопонимания.

«Почти каждый раз, когда А. Н. бывал у нас, заходил разговор о необходимости устройства нового инструмента, так как рояль не может воспроизвести того звучания, которое было ему нужно. А. Н. часто бывал в чрезвычайно угнетенном настроении от того скептического отношения к его мысли о создании нового инструмента, которое он встречал со стороны представителей музыкального мира, которым он доверял свои идеи, и даже со стороны самых близких ему людей.

В другой раз он вошел, когда я играла.

— Какая красивая вещь!! И какой чудный тон! — сказал А. Н., останавливаясь на пороге.

— Да. Чудный этюд, и я обожаю тон Des-dur[129], — ответила я, вставая ему навстречу.

— Нет, чудное туше у вас, я хотел сказать. А почему вы любите Des-dur? Разве он красивее других?

Мне показалось смешным, что он как-то испытующе смотрит на меня, и я улыбнулась.

— А разве не все равно назвать его Cis[130]?

— Ох! нет! нет! Совершенно не все равно! — Я даже поморщилась.

— Да ведь это же энгармонизм, милая, что вы!

— Ну да, мало ли что «энгармонизм», а все-таки звучит совсем иначе!

Он быстро двинулся к роялю и взял меня за руку.

— Иначе? — переспросил он. — Ну, так вы поймете меня. Вы поймете, что для меня нужен другой инструмент; вот вы не признаете энгармонизма…

— Нет, как не признаю, Саша!.. Но во всяком случае разница же До-диез или Ре-бемоль!

— Ну, вот, вот! — радостно закричал А. Н. — Я и говорил! А они смеются, говорят, что это за новая музыка, для которой нужны какие-то особенные новые инструменты! Вот вы подойдите сюда… — он за руку притянул меня к роялю. — Слушайте. Энгармонизм — это только для темперированного инструмента, как рояль, правда? Но это звучание условное. Оно неправильное; есть другое, я его слышу (да может быть, и не я один). Оркестр мог бы дать такое звучание, но и он связан во многом с темперированным инструментом, так как вся музыкальная литература основана на темперации. А мне надо другое: вот это, этот аккорд… — (он сел за рояль). — Он звучит какофонично, а почему? Потому что рояль — темперированный инструмент, на нем одинаково звучит уменьшенная терция и увеличенная секунда. Разве это правильно? Септима: интервал диссонирующий? А увеличенная септима звучит октавой — чистейшим консонансом. Уменьшенная — она опять-таки звучит секстой, то есть интервалом консонирующим! И обратно получается все то же самое! Вы хотите дать консонанс, скажем, например, уменьшенную терцию, а она звучит диссонансом, то есть увеличенной секундой, и все так! Это неправильно! Как они этого не понимают! Какая тут утопия? В чем новаторство? Какое оригинальничанье? Ах, это все ужасно! И ни в ком из них поддержки! — Лицо его было прямо страдальческое. — Я только не знаю, как мне практически подойти к этому; мне нужен человек, знающий механику, который понял бы меня».