Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 86 из 88



В последнее время не только читатели, но даже и критики ищут в художественных произведениях документально точные даты, требуют документально точного изображения людей и по тому или иному роману пытаются восстановить подробности событий исторических. Но ведь задачи писателя и задачи историка совершенно различны. Они могут иногда совпадать, но не всегда и не во всем, и мне думается, что художественное изображение событий всегда шире по смыслу, чем описание их у историка. Ибо писателем изображается душа события. Его скрытое эмоциональное излучение, нечто вроде психической радиации. То есть объектом изображения является не история народа в годы войны, а народ на фоне истории. Человек как самое главное в истории — и ничто другое.

По-видимому, иногда нет смысла искать у писателя какие-то прототипы, особенно в том понимании, в каком это укоренилось среди читающей публики. Когда у меня спрашивают, кто был прототипом Женьки, Марьяны, Кедрова, Петрякова, я всегда отвечаю, что прототипом являюсь я. Да, это мои мысли у Кедрова, это факты моей биографии у Шурки Углянцевой, и Женька Мамонова переживает те же самые чувства, которые переживала я. В то время я перестрадала и перемучилась за всех моих товарищей и подруг, как за себя, и вынесла в душе все, что выпало им на долю. И теперь где найти ту грань, которая бы нас разделяла? Не знаю. Ибо я — это они. А они — это я.

Потомки наши никогда не простят нам затопленные, выведенные из строя сотни тысяч квадратных километров земли, ушедшей под водохранилища, обезрыбленные, зацветшие реки, горы мусора, кучи отвалов пустой породы, выжженные степи, лишенные всякой птицы и всякого зверья, тундру, взодранную вездеходами, выжженную пожарами тайгу, опустошенную человеческую душу, в которой уже не осталось ничего, кроме пользы и кроме наживы. Но для того чтобы стыдиться, нам нужно видеть потомков в лицо. Для того чтобы им сердиться не отвлеченно, не попусту, им нужно бы видеть в лицо своих собственных предков. Однако, как в средневековых драмах, связь веков «распалась». Они никогда не узнают, какими были мы. Мы, в свою очередь, никогда не узнаем, какими будут они, и, может быть, в том, в чем они обвинят нас, мы же сами и будем в конечном итоге виноватыми: ведь это же мы их научили уму! Мы привили им понятие преемственности, истории, чувство общей ответственности, — не отцов и детей, а целых видов человечества, целых его популяций, играющих руководящую роль: белых, желтых, черных.

Пожинайте плоды трудов своих…

Почему самые сложные и самые важные представления в жизни мы познаем только через смерть? Неужели она неизменна из века в век, из поколения в поколение, эта странная, грустная диалектика: свет — и тьма, добро — и зло, жизнь — и смерть?

Вот я вижу уже ряд могил самых близких людей, сейчас на них падает снег, и никакая — даже острая — боль, никакое сочувствие, никакая самая быстрая помощь не вернет их к жизни, моих дорогих. Отчего же я им не сочувствовала, не бежала на помощь, пока они были живы? На что я надеялась? Неужели я верила в их бессмертие, в бесконечность их жизней? Все мне думалось: не сейчас. Этот день — не последний. Еще будут хорошие, тихие дни, без болезней, без горя. А он взял и пришел — последний день. Пришел незаметно, как приходит обычный день, но так же неотвратимо, и уже ничего не исправить, не изменить. И ничем не поможешь. И хоть плачь, хоть умри, все останется так, а прошлое не вернется.

По старому обычаю, на могилах рассыпаны семена — для птиц. Чтобы чистые существа посещали эти черные холмики и пели над ними свои чистые песни. Но здесь, под Москвой, на могилы прилетают не певчие птицы, а одни воробьи. И песен у них нет, и жируют они на дармовом корму целыми тучами, вряд ли усопшие станут радоваться этим серым стаям, шумно взлетающим и шумно садящимся. Уж пусть бы безмолвие, пусть бы пустынность — в их забытости есть особое мужество, — но только не суета.

Расскажу, как я «выходила замуж».

В Воронеже было знойное лето. Каникулы. Я только что окончила 8-й класс. Выезжать из города на это время мы семьей никуда не выезжали. Как говорила мама: «Ресурсы не дозволяют». Поэтому я слоняюсь по городу или же сижу дома, на старом рассохшемся крыльце с книжкой в руках, лениво листаю страницы, поглядываю на стрижей, на цветник, на вишневые деревца в зелененьких бусинках ягод — и скучаю. Потом бреду «в город», в центр, на главную улицу — проспект Революции, авось кто-нибудь встретится из подруг или просто знакомых.

На стене одного дома читаю объявление о том, что для съемок кинофильма «Зеленая улица», проходящих у нас в Воронеже, требуются для массовок статисты. Плата такая-то. Адрес такой-то.

Ну, уж если и плата… Лечу.

Но и здесь, на киносъемках, скука, скука.

Толпа ходит по аллеям парка культуры и отдыха, бесконечно, взад-вперед. То облачко выглянет, и съемка прекращается, то кто-нибудь не так повернулся, то просто режиссер и сам умирает от скуки, и курит, не глядя на нас.

И вдруг ко мне подходит молодой высокий блондин, белолицый, подтянутый, сдержанный, в форме железнодорожника, и — улыбается:

— Ну, что? Скучно?

— Да. Очень…

Всю съемку мы рядом. Говорим обо всем, смеемся — и радуемся, что познакомились.

Каждый раз после съемок Михаил меня провожает на Красноармейскую через весь город. Часами мы стоим у калитки. А дней через десять он вдруг спрашивает у меня:

— А как зовут твою маму?

— Варвара Николаевна.

— Ты здесь подожди, а я схожу, поговорю с ней, познакомлюсь.



— Иди.

Приходит такой огорченный, расстроенный, что я не могу понять: что случилось?

— Ну, что?

— Отказала.

— Да в чем отказала?

— Я просил твоей руки…

Стою, обомлев. Но сдержалась, не выказала удивления.

— А что она сказала?

— Она сказала: пусть Ольга сперва ликвидирует двойки. А потом уже замуж… за паровозника!

Узнаю свою маму!

Вот и все.

И текли эти долгие, долгие годы моей странной, насыщенной всеми страстями, и горем, и радостью жизни.

И вдруг письмо. Мне, больной, одинокой, вдове. Из конверта выпархивает фотография. Михаил! Но не в форме, а в белой рубашке с отложным воротничком. Какое прекрасное молодое лицо! Какие глаза… И строчки письма. От сестры Михаила. «Погиб в сорок первом под Киевом…» И не железнодорожник он, а медик, врач… Это он одевался, чтобы вжиться в «образ».

Такой чудесный, с длинными ресницами…

А я не успела его полюбить. Я любила другого.

Самые больные люди это те, которые не ходят по врачам, не жалуются на свои многочисленные болезни, а молча перетерпевают, пока держат ноги, а лечить-то как раз нужно именно их. Лечить нежностью и заботой, лечить вниманием, лечить тонкостью обращения, самым точным диагнозом, — ибо неправильно поставленный диагноз вызывает недоверие к лечащему, а следовательно, низводит на нет весь терапевтический коэффициент полезного действия.

Лечить нужно именно тех больных, которые редко ходят в больницу. У них не только больное тело, но больная душа, и сперва нужно вылечить душу, а потом уже взяться за тело. Только так, не иначе. А у нас все как будто бы вверх ногами. Кто прибежал с насморком, тому и открыты все двери, того чуть ли не носят на руках.

Читаю как-то в уважаемой центральной газете сообщение, что «награда нашла героя…». Такой-то районный военкомат пригласил бывшего солдата Великой Отечественной войны, пенсионера, чтобы вручить ему сразу два ордена Красной Звезды.

И чему же мы радуемся? Неужели тому, что целых тридцать — сорок лет человек был лишен своей заслуженной почести? Такой вот солдат, а ныне пенсионер, к сожалению, не одинок!

Было дело, работала я в архиве, в Подольске. Среди разного рода бумаг нашла боевое донесение о том, что четыре человека из моей, 329-й дивизии, окруженной под Вязьмой в 1942 году, находящейся еще и в своем ото всех остальных отдельном окружении, пытались пробиться к главным войскам, находящимся тоже в двойном кольце, внешнем и внутреннем, — и все-таки пробились! Это были старший политрук Хохлов и три бойца-разведчика, которые несли командующему 33-й армии генерал-лейтенанту М. Е. Ефремову от командира 329-й стрелковой дивизии, полковника К. М. Андрусенко пакет с очень важными сведениями. На обрывке бумаги, хранящейся ныне в архиве, на которой написаны имена героев, сам Ефремов красным карандашом начертал: Хохлова — к ордену Красного Знамени, остальных — к Красной Звезде.