Страница 3 из 88
Не могла же она при всех рассказать, что действительно обороняла столовую. Уж так получилось: во время дежурства по кухне застукала госпитального интендантика на большом воровстве. Носом ткнула при людях. Но медаль не за это. Медаль за другое. А за это ее просто-напросто поперли из госпиталя «на передок». Интендантик-то оказался жох, дошлый парень, сумел вывернуться и доказать, что ни в чем не виновен. И вот Аня уже поработала и при штабе дивизии, и в полку, а теперь докатилась до стрелкового батальона. Дальше некуда выгонять: дальше нет таких должностей, которые соответствовали бы ее званию. Для того чтобы выгнать Аню отсюда, сперва ее нужно разжаловать в рядовые, а тогда уже рота. Да и рота притом не стрелковая, а штрафная…
Пока майор Евдокимов изучал ее документы и покашливал, читая в них записи и сверяя их с сопроводительным письмом, Аня мысленно распрощалась и с ним. Конечно, он ей не говорил иронически, как в штабе дивизии: «Это уж как вам будет угодно», «Нет, пожалуйста, не беспокойтесь», «Не осмеливаемся тревожить» или: «Будьте любезны», но, наверное, тоже не жаждал затягивать столь случайное и не очень приятное знакомство. И она стояла перед ним не как подчиненная, а расслабившись, выставив ногу вперед, а руку положив на бедро.
Между тем командир батальона дочитал и вздохнул.
— Ну что ж. Ничего не поделаешь, — сказал он заместителю по политчасти майору Труфанову, худому, высокому, с глубокими складками возле губ. А ей объяснил: — Тяжело вам будет у нас. В батальоне любили Парфенову…
— Вот как?! И вы тоже ее… любили? — спросила Худякова.
Майор вскинул широкие рыжеватые брови, внимательно посмотрел на пришедшую. Покачал головой.
— Ну и ну, — сказал он с упреком.
Сейчас, на марше, Евдокимов делает вид, что новый военфельдшер для него не существует. Что бы Аня ни делала и куда бы ни шла, ему все равно. Однако он о чем-то подолгу разговаривает со старшиной, седым, сивоусым Омельчуком, и тот оборачивается на Аню, как будто оценивает ее. Только и слышно: «Гвидон».
— Ну что ж, ничего не поделаешь, отдадим и Гвидона.
В ответ на это Омельчук тихо спрашивает:
— Товарищ майор, разве ж можно такое? Да душа вся истлеет…
— Ничего не истлеет. Не можно, а нужно…
И Евдокимов опять оборачивается на нового военфельдшера, изучающе смотрит.
Аня ежится, недовольно вздыхает. Ей неловко под взглядами.
«Интересно, за что ты меня невзлюбил? — размышляет она с тоской, мысленно обращаясь к комбату. — Поглядел так презрительно, уяснил, что ни кожи, ни рожи, не то что Парфенова — и все, нате вам! В документы мои заглянул: там не сахар, не мед. Одно отрицательное. Положительного не имеем. И сразу поверил, что я такая… Ну в смысле — этакая. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. А что знаешь ты обо мне, кроме этой писульки? Ты жизнь мою знаешь? Ты мечты мои знаешь? Ты сумел бы хотя бы на миг заглянуть в мою душу? Посмотреть, что я думаю о войне, о тебе? О своем горьком горе… Нет, не сможешь, умения ни на грош! Ты даже не догадываешься, какая я в радости… И на что я способна, когда на меня глядят не с упреком, не с ненавистью, не с укоризной, а внимательным, добрым, ласкающим взглядом…
Нет, ты этого никогда не узнаешь. Пустые глаза у тебя. И пустая душа. И при этом животик… и рыжие бакенбарды!»
Когда Евдокимов неожиданно спотыкается на каменистом участке дороги о кочку, Аня мстительно улыбается. Она просто ликует. «Ага! Ага! Вот и ты тоже можешь быть смешным, — опять она мысленно обращается к нему. — Значит, не я одна неуклюжая! И, пожалуйста, не гляди на меня с такой укоризной. Впрочем, можешь глядеть. Ты вообще можешь не замечать меня, не догадываться, что я падаю от усталости, что мне хочется пить и есть… Можешь приказать мне идти в голову колонны, как ты сделал час назад, а можешь заставить отстать с захромавшим солдатом, а потом догонять. Ты властен над моим временем, над моими поступками, над моей жизнью, над муками и страданием моего тела… Единственно, над чем ты не властен, — это над моими мыслями. Природа устроила хорошо. Она сделала так, что сознание существует во мне автономно. Да, я устала, мне горько, мне больно. Но я думаю не об этом, а о том, какой сегодня удивительно серо-зеленый, чуть подцвеченный розовым вечер… Какой дивный закат проступает сквозь тучи… Разве это плохо: размышлять о закате? Ты давай говори мне что хочешь, а я буду думать о солнце, о тучах… Ведь над тучами и над солнцем ты тоже не властен!»
Мысль об автономности сознания утешает Аню. Втянувшись в размеренный шаг батальона, она незаметно пристраивается к солдатам в ряд и уже не чувствует прежней усталости, не отстает. Ей кажется, у нее появились какие-то новые силы.
На коротком привале Аня не отдыхает. Она делает перевязки, раздает таблетки пантоцида — для обеззараживания питьевой воды, осматривает у отставших разбитые ноги. Потом опять перед ней дорога, опять серое небо в провисших от обилия влаги, растянувшихся облаках, опять черные пажити, болота в проржавленных камышах, в подгнивающем короставнике, беломошье. Опять спины бойцов, потемневшие то ли от пота, а то ли от струек дождя. Она строго, с вниманием смотрит на рвы и окопы, прилегающие к дороге, — одни из них остались от боев сорок первого года, подзаплывшие, в серых будыльях пустырника; другие, совсем свежие, от недавно прошедшего боя: земля возле них распахана минами и снарядами и вроде бы еще воняет взрывчаткой, и ветер нет-нет да и нанесет запах трупов: наверное, где-нибудь зарыли не очень глубоко, а может быть, наоборот, впопыхах не разрыли засыпанного землей во время обстрела или бомбежки. Вот убитого и вымывает из глуби дождем.
Ане становится не по себе при мысли, что каждый километр на этой дороге, даже каждый шаг полит кровью — сперва отступавших наших солдат, потом кровью мирных жителей, угоняемых, убиваемых, повешенных, расстрелянных, сожженных. Потом — кровью партизан, сражавшихся здесь целых два года. Потом — снова наших солдат, наступавших с боями. И, конечно же, вражеской кровью…
Роты втягиваются в большое село, разрушенное недавним боем. Еще догорают избы, курясь едким дымом. Еще сизой окалиной светятся, как головешки, разбитые, обугленные грузовые и штабные машины гитлеровцев — немецкие, бельгийские, французские, итальянские, — судя по всему, их накрыли огнем наши «илы». Тут и там стоят подбитые танки с отброшенными взрывами башнями. И всюду убитые. Очень много убитых. Но везде только немцы. Наши убраны, а эти лежат там, где их настигла смерть.
Один немец, небритый, с седыми, ежиком, волосами, лежит у дороги, и Аня обходит его, но тут же натыкается на другого, с оторванной рукой. Рука с почерневшими пальцами валяется, скорчившись, здесь же, рядом.
На бугре — расплывшееся месиво: здесь по трупу прошли десятки машин, прошли САУ, танки. И Аня невольно косится на темное, изрезанное траками пятно. Раньше она как-то не представляла себе, что случается с человеческим телом, когда по нему проползает многотонная бронированная махина.
Уже отойдя на несколько шагов, она снова приостанавливается, пожимает плечами.
Дело ясное — войне третий год.
В сорок первом году и убитые вроде бы лежали иначе, и к ним относились совсем по-другому.
Самого первого «своего» убитого фашиста — то есть, конечно, первого из увиденных ею, сама она никого не убивала — Аня будет помнить, наверное, всю жизнь.
Было это зимой, в декабре, под Москвой. Тогда Аня работала в группе ОРМУ[1] и шла по дороге одна, догоняя товарищей. Пустынная снежная дорога, едва различимая в ранних сумерках, виляя от вешки к вешке, привела ее к незнакомой речке, поросшей кустарником.
Аня шла неторопко, задумавшись. И ступила на битый, изъезженный лед реки почти машинально. И вдруг встала как вкопанная. Прямо перед ней, под прозрачной зеленоватой толщей льда, лежал человек. Голова его завалилась на самую глубину, и подледная, незамерзающая струя, перебирающая придонные травы, играла и с овсяными волосами убитого, шевелила их длинные пряди, отчего они были как будто живые. Тело же человека ниже пояса лежало повыше, словно кто специально тащил его, мертвого, из воды, но не вытащил, бросил, только снял сапоги, галифе и даже кальсоны.
1
ОРМУ — отдельная рота медицинского усиления.