Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 74

— Во-он там, под алычой… Видите?

Мы молча поднялись по тропинке, протоптанной в желтой сухой траве. И хотя указание и приметы нам были даны точные, могилы мы все же не видим. Взгляд скользит по невзрачным дощечкам, крестам, обелискам со звездами из фанеры и плоским камням песчаника.

— Ну где же? — с нетерпением спрашиваю я. И тотчас же у своих ног замечаю холмик. Среди колючих растений, засыпанная раздавленной и расклеванной птицами алычой, едва возвышается над землей небольшая могила. Пуля или осколок прошедшей войны расщепили небольшую мраморную доску: от черного отверстия разбежались, как ветви от ствола, зияющие трещины. Ни живых цветов. Ни скамейки. Ничего, кроме дерева в головах и узкой, едва приметной среди желтой травы тропинки…

Значит, все-таки сюда кто-то приходил!

Пусть не совсем ясна эта тропка среди выжженных солнцем холмов, она все же протоптана. Значит, мы здесь не первые!

Я положила цветы на могилу. Вокруг все было тихо. В беззвучном, словно выцветшем воздухе слабо и тонко шелестели листья деревьев.

Слава. Разве она нужна человеку, если он умирает с сознанием исполненного долга, если сделано много хороших дел и написаны книги, умеющие говорить с любым человеческим сердцем? Думал ли он о славе, когда начинал их писать? Она, слава, бывает разная. И не всякую ее хочется. Разве подходит одно к другому — небритое худое лицо, горящий взгляд и оранжерейная белая сирень в январе, укрытая от метелей руками поклонников? Может, и в самом деле настоящему мужеству нужна именно эта тропинка и сухие листья на дереве, расклеванном птицами? Ведь голос, идущий из глубины лет, все так же говорит нам о пытливых и смелых людях, о презрении к деньгам и удобствам жизни, о счастье любить незаметных и верных, прошедших через все испытания…

Уже покидая могилу, в последний раз я обошла ее и только теперь на камне, на котором была укреплена разбитая мраморная доска, заметила три слова, написанные карандашом:

помним

знаем

любим

Ниже шли подписи. Некоторые из них стерлись, другие были приписаны позже, нацарапаны ножом. И мне показалось, что человеку, прожившему столь суровую жизнь, и не может быть другой, более ценной награды, чем эти надписи карандашом на сером камне и сухая осенняя трава. Само солнце — венок его мужеству. Потом будет памятник и широкие тропы, проложенные туристами, будет все по заслугам, а мне навсегда запомнится этот день, и осеннее небо, и могила с осыпавшейся в траву алычой.

…Мы вернулись в деревню к себе молчаливые.

Море сверкнуло из-за скал невиданной прежде голубизной. Волны были прохладны и по-осеннему неуклюжи. В них не было ласки, одна лишь суровость. Пронзительный ветер с гор дохнул на пустынные пляжи, и мы подумали о Москве, о работе, о том, что любая награда, какая бы она ни была, даже надпись карандашом на могиле, добывается только трудом, самоотверженным, тяжким, мучительным, радостным, ежедневным. И думать об этом труде после увиденного и пережитого было приятно. Он был главным. Он все заслонял, огромный, собой.

В декабре в той стране…

Полдень, а в комнате у меня темно от бьющейся в окна метели.

Если пристально вглядеться в декабрьское небо, можно увидеть огромных седых великанов, свившихся в белый крутящийся клубок, борющихся, падающих, убегающих друг от друга. Вот они разошлись и снова сошлись, как будто схлестнулись в дымящемся вихре, белые одежды их разорваны и вьются по ветру.

Я стою у окна и гляжу на летящие космы седых великанов, на белые петушиные гребни их шлемов. Почему-то в такие минуты мне всегда вспоминаются строчки стихов, годами живущих в моей душе, пришедших из юности «В декабре в той стране… снег до дьявола чист…»

Я подолгу раздумываю: «А где она — „та“ страна? За какими полями, лесами, болотами? Почему в „той“ стране уж столь дьявольская чистота? От невинных ли душ ее жителей, от благих их порывов? Или просто там нет ни котельных, ни дымных заводов, ни машин с выхлопными газами, ни пекарен, ни кухонь? Но тогда — чем живут эти странные, дьявольски чистые люди, населяющие „ту“ сказочную страну?»

Я хочу их представить себе, тех людей, и не могу. Что-то мешает в груди.

Мне хочется глубоко вздохнуть.

И вот от первого, еще легкого вздоха они вдруг появляются — из таинственного небытия, бесплотные, неуловимые.

Я их узнаю!

Да, да, я их всех до единого знаю…

Вот они выплывают, выходят из мрака, реальные, в то же время какие-то дымные, плоские, как в кино.

И я вдруг понимаю: ее нет на земле, «той» страны, а есть прошедшая наша жизнь, наши смутные воспоминания. Полумифическая, полуреальная область того, что было. Где все происходит почти так же, как и здесь, в наших буднях, но кое в чем и по-своему, очень странно и непонятно.



Например, в «той» стране можно жить сразу всем: и бывшим друзьям, и врагам, и давно уже умершим людям.

Там время не властно над нами. Оно обратимо.

Там люди, которых мы помним, говорят нам все те же слова, которые мы уже однажды слыхали от них. Причем это можно слушать все снова и снова, пока не надоест.

Например: «Я люблю тебя!» — говорит мне один человек. И я могу заставить его повторять эти слова хоть целую вечность. И при этом их не заездишь, как пластинку.

«Все кончено. Нам надо расстаться», — говорит он потом, и я выключаю его, как слишком яркую лампочку, и сижу в темноте. От повторения ведь эти слова не станут понятней!

В «той» стране все идет не по-нашему.

Давно сорванные и увядшие и выброшенные на помойку цветы расцветают опять и благоухают так нежно, что невольно сжимается сердце и хочется плакать. Так нежно не пахнул и лох в придонских степях, а уж он-то умеет благоухать, как никто другой! Это знают все пражские торговки цветами, иначе они не продавали бы на Вацлавской площади в высокогорлых кувшинах веточки цветущего серебристого лоха!

Да что там цветы! Человек, которого я считала погибшим, позвонил у моих дверей и вошел ко мне в дом, такой сгорбленный и худой, весь серый от седины, что я его сперва не узнала. А тогда, двадцать пять лет назад, он был стройным и молодым, весь затянутый кожаными ремнями, в гимнастерке и каске.

Я спросила его:

— Как?! Значит, ты жив? А мне сказали, что тебя расстреляли в декабре сорок первого перед строем…

Он с горечью усмехнулся.

— Нет. Как видишь, я жив. — И добавил, немного помолчав: — Это был мой первый в жизни бой. Шли немецкие танки, пехота. Очень много пехоты. Я стоял у орудия заряжающим. И вдруг представил себе, как меня убивают и как я, мертвый, лежу, — и я побежал. И танки наехали на батарею, раздавили расчет. А потом я стоял перед строем. Перед теми немногими, кто остался в живых… И они уже наводили на меня дула винтовок…

Он надолго замолчал. Сидел, скрестив на коленях руки, сгорбясь.

— Ну… Что же дальше?

— Дальше? Немцы перегруппировались и снова двинулись на наши окопы. И кто-то сказал: «Он еще молодой…» А другой возразил: «А те, убитые, не молодые?» И еще кто-то снова меня пожалел: «Пусть кровью искупит…» Командир посмотрел на меня и скомандовал строю: «Разойдись!» — и дал мне винтовку…

Я молчу.

Он что-то рассказывает еще, а я сижу и думаю о погибших. О тех, кто не дрогнул под натиском вражеских танков, кто верил в товарищей, стоящих плечом к плечу, кто заслонил своей грудью дорогу фашистам к Москве…

— А потом что ты делал?

— Воевал… До победы.

— А потом?

— Потом жил на Севере… — И он замолчал, вспоминая. Наверное, и у него есть свои нехоженые снега. Мы сидим с ним в одной комнате, за одним столом, под одной общей лампой и остаемся каждый в своей стране, за тысячи верст друг от друга. И вся прожитая им жизнь дышит мне в лицо арктическим льдом.

— Ты работаешь?

— Да.

— Кем?

— Токарем. В паровозном депо.