Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 74

— Пальма, Пальмочка, милая!.. Ну, хорошая, ну, не надо, не надо…

Потом я все лето пробегала с Пальмой по полям, по оврагам и возле пруда, заросшего по берегам ежевикой и кровохлебкой. Мы с ней пробирались на прорванную плотину, где жил старый пасечник, и он кормил нас: Пальму косточкой от обеда, меня хлебом с медом. И я была такой маленькой, такой глупой частичкой великой гармонии бытия, что даже не знала, какой грустно-непостижимой оказывается потом великая эта гармония, когда мы взрослеем и становимся умными и жестокими и навек отрекаемся от беспечного, неосмысленного, но счастливого этого родства с лошадьми, собаками, птицами, с деревьями и травами.

* * *

Как-то в мае мы бродим с отцом по оврагу за машинным сараем. Трава мне до пояса. Здесь цветет земляника, уже выпускает коричневатые хвостики конский щавель, много зонтичных, пряно пахнущих, даже дурманящих растений, названий которых я не знаю.

Я спрашиваю:

— Папа, а это что такое?

— Болиголов. Он ядовитый. Принюхайся, разотри его листики. Слышишь, пахнет мышами?

— А вот это?

— Борщевик. Он съедобный.

— А это?

— Горичник болотный.

— А это? А это?

— Гирча тминолистная… Дягиль. Очень полезный. Лекарственный. Медонос. Это вех… Говорят, соком веха был отравлен Сократ.

Я внимательно слушаю, запоминаю, хотя имя Сократа мне еще незнакомо. Мир вокруг меня дышит, звенит и играет всеми красками лета, всем его многоцветьем. Почему-то мне радостно от обилия этих странных названий: гирча, дягиль, вех. И приятно, что рядом со мной человек, понимающий листья и травы, каждый малый цветок. Я гляжу на него с уважением, с робостью, снизу вверх, как на некое божество, но, как всякое божество, недоступное, строгое.

— А вот это?

Мне хочется продолжать бесконечную игру. Но отец, заложив руки за спину, смотрит в небо на промчавшихся мимо нас и как будто ныряющих в воздухе птичек. Они с щебетом носятся над гнездом, словно плачут, кричат, машут крыльями.

Он долго молчит, наблюдая, уйдя вдруг в себя. И когда его взгляд возвращается снова на землю, ко мне, почему-то я больше уже не расспрашиваю. Я смущаюсь его незнакомого взгляда, этой замкнутости, охватившей его опять, как всегда.

После, в городе, взрослая, сидя в театре или читая нашумевшую пьесу, я думаю: отчего мы не пишем простых диалогов, вот таких, какой может быть лишь у ребенка с отцом в раннем детстве — открывающий мир, называющий предметы их подлинными именами?

Кто осмелится, чей великий талант в состоянии передать все значение этой беседы и вселенскую немоту окружающих нас птиц, зверей и растений, если маленьким нам никто не сказал, для чего они служат, чем полезны или, может, наоборот, вредны человеку. В удивительной простоте такой тихой беседы есть какая-то тайна.

Все, что было сказано тогда, все, что я увидела в детстве, в память врезано, словно в камень. Помню сладкие купыри на Дону, их огромные, как опахала, резные зеленые листья и такой сочный стебель, слегка красноватый — я их больше не видела никогда, но запомнила на всю жизнь. А ведь мне тогда было всего года три, ну, от силы — четыре…

* * *

За оврагами, в лесополосе, сладко стонет кукушка.



Кто-то громко считает монотонные эти «ку-ку». А мне вспоминается гадкая сцена, которую как-то весной показал в лесу отец. Кукушонок в гнезде малиновки, отвратительно голый, в пеньках будущих перьев, торчащих, словно занозы, в синюшной, в пупырышках, коже, стоя, как клоун, на голове, выбрасывал из гнезда раскоряченными ногами только-только проклюнувшихся и выползших на свет малюсеньких своих меньших братьев. Вернее, не братьев, а законных владельцев гнезда.

Отправив на землю последнего птенчика, кукушонок уверенно, с той же ловкостью клоуна, очень быстро перевернулся и уселся на зад, как хозяин, раскрыл желтый складчатый клюв с ярко-красной подкладкой, похожий на граммофон, что-то хрипло, надменно и коротко каркнул. Птичка-мать положила на дно «граммофона» букашку. Да что там букашка! Малиновка вся сама могла бы влететь в нее — так была велика эта складчатая, алчная ярко-красная пасть и так крохотна, так мала перед нею была разнесчастная певчая птаха.

Но природа, наверное, надоумила малиновку быть осторожной. Уже следующую букашку птичка отдала прожорливому кукушонку, не присаживаясь, а на лету, трепыхая при этом короткими крыльями.

И вот вещая птица считает кому-то года. Томным голосом, с придыханием, как будто хорошо понимая, что сейчас зацветают сирень и боярышник, так волнующе пахнут лесной, родниковою свежестью розоватые и белесые, словно мелкие мотыльки, цветки татарской жимолости, ярко-алые венчики шиповника. Птица, видно, хороший психолог. Она чувствует: человек ей все простит за эту щемящую томность, за грустное, монотонное, золотое «ку-ку», так причудливо соединенное с этим полем в серебряных волнах озимых хлебов, с молодыми березками, с запахом ландышей, с неизменной обманчивой верой в грядущее.

Я жалею птенцов хлопотливой малиновки. Я почти ненавижу нахального кукушонка. Но отец говорит:

— Ничего… Кукушка — полезная птица.

— А малиновка вредная? — почему-то с обидой спрашиваю я.

— Нет, тоже полезная, — отвечает отец. — Но кукушка уничтожает вредителей, волосатых гусениц, которых ни малиновка, ни соловей не едят.

Я задумываюсь.

Это явная несправедливость.

Злая, гадкая птица — полезна. А нельзя ли в природе все так перестроить, чтобы певчая птаха, хоть та же малиновка, приносящая удовольствие человеку, украшающая эту землю и лес, была и полезной? Полезней кукушки. Ведь она то уж, во всяком случае, не убивает чужих птенцов для того, чтобы жить на свете самой.

— Подрастешь — все узнаешь. Что полезно, что вредно, — говорит мне отец. Он задумывается на минуту. Потом говорит: — В природе всему есть свое объяснение. Вон из мака и белены добывают и яд и лекарство…

Мы идем с ним тропинкой по краю большого оврага, обсаженного деревьями. Здесь дубы, клены, ясени. Есть и дикие яблони, груши. Зацветает ирга, много желтой акации. Но я не любуюсь красивой тропинкой во мхах, цветением дрока на взгорках. Я думаю: для чего птичка кормит нахального кукушонка? Почему так безропотно уступает гнездо? Может, эта уступчивость в ней заложена тоже двояко, как яд в белене? И еще: почему мать-кукушка лишена наслаждения материнством? Кто ее наказал и за что? За проглоченных гусениц? За полезность? Или, может, за сладкий обман выкликания неких таинственных чисел: кому сколько жить?

Отец говорит:

— Вообще-то кукует не кукушка, а кукух. Самец, а не самка. Это он так кричит.

И мы долго стоим с ним, внимательно слушаем деревянные странные возгласы птицы-вещуньи.

Я не верю в приметы: в разбитое зеркало, в чох, в вороний грай. Но с тех пор и, наверное, до конца моих дней буду слушать с надеждой, с волнением механический, монотонный, тоскующий голос кукушки, буду грустно вздыхать, ожидая, сколько раз мне обронят «ку-ку»: доживу ли до новой весны?

* * *

Здесь, в степи, все мне в радость, в игру: узнавание трав и цветов, птиц, зверей и деревьев и особенных, прежде не слышанных слов. Безуханный. Куриная слепота. Непашь. Зябь. Толкуны. Я прислушиваюсь к существующим в здешнем народе речениям, обозначающим явления природы, — сколько в них образности, поэзии! Разве скажешь как-то иначе, а не так, как сказали в деревне: «Поворотило к ненастью». Или: «Пал туман». А сколько чудесного в словах: «первопуток», «пороша», «поземка»!

Летом, в светлые, очень короткие ночи, мужики говорят: «Заря с зарей встречается». И я долго пыталась поймать этот миг, и поймала, и поняла, что это не только слияние вечера с утром, на исходе июня, наша вялая, робкая белая ночь, верней, дальняя родственница той, красивейшей, ленинградской, но это еще и совсем необычное, редкое положение зорь на небе, когда северо-запад и северо-восток действительно как бы сближаются, сливаются в одно целое. Солнце связывает их воедино своим огненно-алым узлом.