Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 53

Костров, перескакивая с одного на другое, сбивчиво рассказывает о Лапине.

— Понимаете, товарищ адмирал, мне думалось, что ответственность заставит его подтянуться.

— Все это верно, командир, — говорит Мирский. — Только очень уж неудачный момент выбрали вы для воспитательного эксперимента. И вообще, мне известно о других ваших, мягко говоря, странностях. Говорят, вы очень много самостоятельности даете вахтенным офицерам. Как бы и с кем-нибудь из них не случилось подобного...

— Но я в них уверен, товарищ адмирал.

— А уверены ли они в себе?

— Они уже старшие лейтенанты и капитан-лейтенанты! В их званиях Головнин, Крузенштерн, Лисянский новые материки открывали...

— Эк вы куда махнули! В прошедший век! В ту пору техника была не та, что сейчас.

— Но ведь теперь и люди другие, товарищ адмирал!

В тот день я проснулся рано, с предчувствием какого- то изменения. Глянув в окно, понял: зима! Снежок прихорошил расхлябанную за осень деревенскую улицу. Она была как невеста в подвенечном платье, и лишь посередине чернела свежая колея.

— Знатный морозец, Шуренька. Ядреный! — сказала мама. Следом за ней в избу вломились синие клубы холода. — На мокрую землю пал снег, быть, знать, в следующем году урожаю.

— Где наша «тулка», мам? — спросил я и, охваченный азартом, закружился по комнате. — Ты не помнишь, сохранились ли запыжеванные патроны?

— Чего ты загоношился, шальной? — ласково урезонивала меня мама, занимаясь привычным бабьим делом: разливая по кринкам удой. — Тебе докторша велела дома сидеть. Да и зайца ноне за семь верст не сыщешь, охотников страсть сколько развелось. Даже девки и те патроны жгут.

— Зайцы мне не нужны, мама, — приласкал я ее, обняв за шею. — Тайгой захотелось по первопутку пройтись... Слушай, мам, — соображал я. — Чем сейчас на молочной ферме занимаются?

— Колхознику делов завсегда хватает, — усмехнулась мама, — и в сезон, и после... Силосные ямы утепляют, скотину переводят в зимние стойла...

— Как бы сейчас Ольгу из дому высвистать? — вслух подумал я.

— У самой небось ноги есть, придует. — Мама как-то странно покосилась на меня и загремела чугунами в печи. Неужто она ревновала меня? Эх, матери, матери, больно вам уступать сыновей даже желанным невесткам!

Ольга заглянула к нам в восьмом часу утра. Была она в цигейковой шубе, на голове дымным облачком пуховый платок.

— Неловко отпрашиваться в будни, Шура, — сказала она. — Добро б еще с вечера, а то я на дальние коровники занаряжена.

— Представляю, какая сейчас красотища в кедровниках! Болотца ледком сковало, снежок на хвое едва держится. Торкнешь сосенку, и на тебя лавина снежная... Пять лет я нашей зимы не видал, соскучился по ней. — Я взглянул Оле в глаза и шепнул на ухо: — Мне ведь скоро уезжать...

Что-то дрогнуло в ее лице, она вскинула руки, будто платок поправить, и скороговоркой ответила:

— Хорошо, чуток обожди, Шура. Я только тетке Аграфене скажусь. Я мигом обернусь! — Она хлопнула калиткой.

Я отыскал на дне сундука патронташ. Из его гнезд торчали позеленевшие латунные гильзы. Несколько штук оказались заряженными, Я выбрал две самые закисшие, вставил в ружейные стволы. Вышел на крыльцо и, вскинув «тулку», салютнул дуплетом в рогожное зимнее небо. Собаки со всех концов села откликнулись на выстрелы радостным лаем.

Из двери пригона выглянула встревоженная мама.

— Ты чего балуешься, сын? — крикнула она. — Всю деревню всполошилі Вот оштрафует участковый, будешь знать, как во дворе палить...

— Пускай штрафует, мама! Не обеднеем. Это я патроны проверяю — не отсырели ли капсюли.

— Ступай за околицу и пали себе за милую душу, — для порядка поворчала мама, бросая на меня вовсе не сердитые взгляды.

Оля вернулась через полчаса. Забегала домой — переменить валенки на подшитые кожей лесоброды.

Мы пошли к бору прямиком через огороды. Этот путь выбрал я, угадав, что не хочется Оле идти проулком мимо своей избы.





Мягко проседала под ногами взрыхленная лопатами и не успевшая промерзнуть земля, кое-где на снегу пестрели плетенки заячьих следов. Знать, не права мама: до сих пор наведываются русаки в село полакомиться капустными кочерыжками.

На заокольной стороне Быстрянки мы с Олей постояли немного, полюбовались селом, которое отсюда было видно все, словно на печной заслонке. Зима породнила все избы. Засыпала снегом и добротные железные крыши, и прохудившиеся от времени тесовые. А изо всех труб вырастали прямые, высокие дымы, будто перед дальним плаванием поднимала пары бревенчатая эскадра.

Сравнение это показалось мне удачным, и я сказал о нем Оле.

— Ты просто бредишь своим морем, — вздохнула она. — И чем только оно тебя завлекло?

— Тем же, чем и ты! — воскликнул я. — Характером своим, гордым, непокорным...

— Я тебя всерьез спрашиваю, а ты мне балагурки...

— Я всерьез и отвечаю, Оленька. Знаешь, один из писателей-маринистов, Стивенсон, кажется, или наш Станюкович, не помню, сравнивал морскую романтику с неизлечимой болезнью. Только заболевают ею самые сильные, самые смелые люди. А разве я не сильный, разве я не смелый?! — Я подхватил ее па руки и кружил до тех пор, пока у самого не замельтешило в глазах.

— Ты сибирский медведь,— негромко рассмеялась она.

— Ага. Только не засоня, а шатун. Не удержать меня возле берлоги. Хочется весь свет обойти, людей посмотреть. Представь на минутку, Оля, огромный пустынный океан, ни дымка в нем, ни чайки... И вот через много-много дней на горизонте появляется земля. Давным-давно открытая, может, еще самим Магелланом. Но для тебя она загадочная, незнаемая! И пока ты не ступил на нее ногой — ты тоже Магеллан. Разве это не здорово, Олеся? Честное слово, если бы я не попал в моряки, то выучился бы хоть на паровозного машиниста. Ездил бы в Москву за песнями!

— Видишь, какие мы с тобой несхожие,— снова вздохнула она, — ты бродяга, а я домоседка. Мечтаю о своей маленькой хатке, сад возле нее хочу вырастить. И чтоб ты всегда был подле меня. Знал бы ты, как я ненавижу это твое море! По ночам заснуть не могу оттого, что оно в ушах у меня журчит...

— Под водой оно тихое, Олеся, молчаливое и холодное.

— Хоть тихое, хоть громкое, все одно оно для меня злой разлучник.

— Олеся, родная моя! А помнишь, как пели мы в тайге, у костра, песню о бригантине? Ты же любила ее: «Пьем за яростных, за непокорных, за презревших грошевой уют!..»

— Когда это было, — грустно усмехнулась она. — Была я в ту пору просто желторотой девчонкой...

— А теперь, Олеся? Неужто ты стала совсем другой?

— Теперь, говоришь? Теперь я узнала, почем каждый день жизни. Глянь, руки у меня красные, как гусиные лапы. Оттого что я ими сепаратор верчу. Куда уж мне с такими руками путешествовать!

— А я знаю, Олеся, стоит тебе только увидеть море, ты сама в него влюбишься и станешь настоящей морячкой!

— Ах, перестань, Шура! Не хочу я больше слышать о твоем море! — крикнула она и рванулась вперед. Серый платок замелькал в подрослом сосняке.

Я кинулся за нею вдогонку, стараясь ступать в ее следы. Есть в наших краях такое поверье: если долго пройдешь след в след за суженой, будешь с нею век вековать.

Настиг я ее не скоро. Сграбастал разгоряченную, запорошенную снегом, стал целовать ее щеки, губы. Она обмякла на моих руках.

— Оля, Оленька, Олеся моя! Я тебе все уши проторочил своей любовью, а ты ни разу не сказала, что любишь меня...

— Разве ты без того не понимаешь, Шура?

— Не хочу понимать! Хочу слышать, каждый день, каждый час!

Она прижалась ко мне, ласковая и вздрагивающая, просунула в рукава моего полушубка свои теплые руки.

— Родной мой, единственный, — едва слышно прошептала она.

Снегу на тропинках почти не было. Он осел на вершинах матерых, раскидистых деревьев. Кое-где на мшистой земле огневицей расползались кружева спелой морошки. Притомленная морозцем, она кровинками оттаивала во рту. Грозди оранжевых ягод сгибали ветки рябин. Гибкая нагая лиственница стыдливо прислонялась к корявому боку кедра.