Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 56

Призыв воспитывать молодое поколение на положительных примерах – ничем не прикрытая уловка увести литературу от недостатков, бегство от правды в кусты. Это кукушонок, пробравшийся в наше гнездо.

Шуточная фраза: “Нам нужны Гоголи, которые бы нас не трогали" – горькая шутка. Потребность в критике испытывали даже ханы, мелики, короли, императоры, которые держали при дворе шута. В его обязанности входило высмеивание недостатков своего властелина. Иногда это кончалось плачевно, шута жестоко наказывали, но никому из владык и в голову не приходило упразднить шутовскую должность, он всегда был нужен двору.

Предание сохранило одну притчу про шута, жившего в давние-предавние времена. Один китайский император, решившись увековечить память о себе, призвал летописца и повелел: "Записывай все мысли, которые я буду изрекать".

– Как будет называться этот труд? – спросил летописец.

– Тысяча и одна истина, – ответил император.

Сидевший рядом шут тотчас же внес поправку: "Тысяча и одна сказка".

За свое остроумие, повествует предание, шут получил тысячу и один удар по пяткам и… награду за честную службу.

Писатель Багиш Овсепян, участник Великой Отечественной войны, написал книгу о войне: "Сеятели не вернулись". Он описал войну такой, какой видел ее: трудной, опустошительной, знающей не только победы, но и поражения. Не только радость наступления, но и горечь поражений. Роман этот не сразу пробил себе дорогу к читателю. Но когда книга все же вышла в свет, – такова судьба любого талантливого произведения, – она сразу обратила на себя внимание, получив широкое признание не только в республике, но и далеко за ее пределами.

Нелегкая судьба выпала на долю романа Анаит Саинян "Тоска". Более пяти лет пылился он в портфелях издательств, не торопились его издавать. А когда он, наконец, увидел свет, сразу нашел добрый отклик в сердце читателя, получил хорошую прессу.

Такие же трудные "роды" сопутствовали почти всем произведениям Гранта Матевосяна. Причем, эти препоны появились перед ним сразу, как только он переступил порог литературы, с первой публикации. Многие повести этого признанного союзным читателем талантливого писателя печатаются на родном языке после публикации их на русском.

Позволительно спросить: почему такая немилость по отношению к книгам, в которых дышит реальная наша жизнь со всеми ее достоинствами и недостатками? Как не вспомнить Лермонтова, сказавшего: "Довольно людей кормили сластями; у них от этого испортился желудок: нужны горькие лекарства, едкие истины". Скажите, проповедники голубого покоя, поборники сластей, вам не страшно от этих слов, от грозного предупреждения поэта? Не о вас ли, мнимые апостолы, Герцен писал: “Остановись, одумайся. Знаете ли, куда вы идете? Посмотрите – душа убывает".

А вот вам еще одно предупреждение, – Пришвина, – которое и сейчас звучит как набат: "Русская классическая литература стала мировой литературой прежде всего тем, что питалась соками жизни, тем, что мы называем правдой. Кто хочет прославить нас, отняв у нас эту правду, ошибается. Он скорее ославит нас".

Что еще, на мой взгляд, мешает нашей литературе быть передовой, подлинно новаторской? Изгнание из нее жанра трагедии. Тема трагического в жизни и в литературе – особая тема, о ней сходу не скажешь. Здесь я хочу только заметить, что жанр этот как бы негласно, тихим пинком вышиблен из нашей литературы, незаслуженно забыт.

Собственно говоря, большие художники никогда не отказывались от трагического. Вспомним "Оптимистическую трагедию" Всеволода Вишневского, "Разгром" А.Фадеева, "Чапаев" Д.Фурманова, "Сорок первый" Бориса Лавренева, всего Михаила Шолохова: "Тихий Дон", "Судьба человека" и другие.

Но отказывая этому жанру в жилплощади, не признавая его, мы все же, нет-нет, да и прибегаем к его помощи. Он прорывается в литературу, хотя и “под псевдонимом”, заявляет о себе, каждый раз убеждая нас: зря мы чураемся его, а он "вроде ничего, не очень вредный".

Как бы мы ни отказывались от трагического, мы не в состоянии отменить его.





А что делается зачастую в наших издательствах? Из книги изымают рассказы, очерки, из большой вещи отдельные куски, в которых, по мнению издательства, “какие-то тени”. Тени эти, переводя на наш обыденный язык, все те же недостатки, которые раздражают издательского работника,- родного брата любителя голубого покоя.

Они наносят литературе большой вред, мешают нам работать.

Попробуйте найти лес без подлеска. Не скоро найдете. Леса без подлеска не бывает. Без кривого дерева тоже. А если этот лес в Армении, уверяю, на счетной машине не пересчитаете всех сортов деревьев, кустарников, разных дичков, начиная от ликующе-зеленого великана грецкого ореха до торопливо облетающих тополей или черно-сизых карагачей, от цепких плетей ежевики до колючего терновника или изумрудных брызг барбариса.

Хотим мы того или нет, в жизни колючий терновник соседствует с нежным, легко ранимым флоксом или барбарисом, кривой дикий лозняк теснит стройную белоствольную березку. А прижимая букет с розами к груди, не нужно забывать о шипах, которые могут вас уколоть.

Я боюсь Толстого, сказавшего: "Искусство… не терпит посредственности. Оно же не терпит сознательности".

В самом деле, как быть со своим прошлым? Разве не следует к нему относиться сознательно? Наше время не мешок, в который можно запихать все, что под руку попадется. Я не могу просто так, пласт за пластом поднимать на поверхность, на обозрение читателям свои воспоминания и не могу спокойно погрузиться в самосозерцание шестидесятилетнего человека, возвращающегося в свое столь отдаленное детство. Прошлое надо видеть. Вот оно, мое прошлое – наш Норшен, дороги к нему, вещи, люди, мои сверстники, мой дед. Я могу еще много о них рассказывать, но это все-таки не будет литературой, если я не увижу их по-своему, не привнесу в них частицу самого себя. Когда ты видишь по-настоящему, когда ты выходишь из роли обычного наблюдателя, открываешь то, что тебе нужно. Что нужно искусству. И тогда ты сам становишься видным!!!

Писать надо о человечности и мужестве, не возводя их в исключительность и геройство. Не пугать читателя “сверхподвигом", не порождать в нем сомнения в способности каждого совершить поступок. Чтобы он не подумал: "А я так не смог бы". Эта неуверенность может сыграть пагубную роль в час испытания. Опасность может показаться заведомо непосильной, неодолимой…

Таков, на мой взгляд, один из непреложных законов художественной литературы.

Головокружительные похождения выдуманных суперменов оказывают литературе только медвежью услугу.

Недавно в Русском драматическом театре имени Станиславского в Ереване я смотрел пьесу грузинского драматурга Чхикадзе. В течение двух часов на глазах зрителя вызревала правда, отметая в сторону ложь. Мы видели настоящую жизнь – со всем ее шлаком, видели, как она захламлена, ущербна, как нуждается в правде, в справедливости, в совести – во всем том, что делает человека человеком.

Публика по окончании спектакля не бросились к вешалкам, как обычно, а задержалась: каждому хотелось поблагодарить театр за такую постановку.

В пьесе Чхикадзе правдолюбца журналиста увольняют с работы. И это настораживает, делает пьесу актуальной, нужной сегодня.

Я не призываю писателей коллекционировать зло, но и не считаю себя вправе обходить то страшное, что оно несет людям. Замалчивать зло – значит поощрять его, позволять ему глубже пустить корни. Я считал бы себя оскорбленным, недостойным уважения, если бы промолчал о том, что знаю, вижу, день за днем наблюдаю, надрывая себе сердце.

Я не разделяю и иронической реплики, брошенной как бы невзначай одним из коллег: "Не твое дело, писатель, разбираться в том, что в жизни не ладится, это дело начальства". Даже иронию такую не принимаю. До иронии ли нам сейчас?

Людей добрых, отзывчивых, конечно, больше. Жестоких мало, их единицы. Но хорошее не всегда приметно. А подлое, бесчеловечное бросается в глаза, возмущает, запоминается, пристает, как лишай.