Страница 49 из 52
13
Когда для Альтмана настанет смертный час в конце долгой, Бог даст, крепкой и задачливой жизни и вестник смерти поставит его перед престолом справедливости для подсчета и приговора; и пустые чаши воздушных весов заколеблются от крупинок добра и зла, бросаемых вестником правосудия за каждый день и каждый час его жизненных дел; и будут вызваны свидетели, и они начнут излагать свои свидетельства и станут спорить друг с другом; и обвинители, радуясь, что пришла расплата, скажут то, что сказано у меня на предыдущих страницах: «… он жил чужим гением… он питался чужим искусством… он преуспевал чужой мыслью», а защитники печально замолчат, ибо возразить нечего, и земное правосудие вопиет о возмездии; и лик справедливости взглянет на Альтмана, и задумается, и спросит: «Что скажешь ты?» В тот час Натан Альтман выступит перед правосудным ликом с давно приготовленными и взвешенными словами и ответит: «Все, что говорят прокуроры, верно. Однако это мне не ко злу, а к благу. Я – художник, творец мира малого, и я должен быть подобен тебе, о творец мира большого! Но я был подобен тебе, ибо делал лишь то, что делал ты. Для своего первочеловека ты брал от любой твари то, что тебе было надобно; для своего искусства и я брал у этой твари (и Альтман обозначит перстом всех нас) то, что мне было надо. Если мое искусство плохо, покарай меня; но если оно хорошо – награди».
Так кратко и точно возразит Натан Альтман.
Тогда наступит тишина, какая наступает, когда справедливость произносит свои решения, – и справедливость произнесет:
– Ты согрешил, но ты был умный грешник… Сядь одесную меня!
В последний раз дрогнут мгновенной усмешкой утлы крепкого альтмановского рта, и он проблеснет узким взглядом поверх неудачных свидетелей. Потом он примет святейший вид и упокоится в веках.
1922
Штеренберг
Штеренберг родился в Житомире, учился в Париже и стал художником в Москве. Он не говорит ни на одном из трех языков, но объясняется на всех. Недостающее он заменяет междометиями и жестами. Слушая его медлительную речь, в которой ужимки лба и губ, звуковые неопределенности и паузы играют такую же роль, как слова и понятия, – представляешь себе его живопись неуверенной и осторожной. Такими в Париже бывают первые полотна иностранцев, пробующих держать кисть по-французски. В маленьких галереях на Rue de Seine они год за годом демонстрируют свои упражнения в подборах живописных нюансированностей. Через десять и через пятнадцать лет они еще числятся молодыми и начинающими. От среднего дарования Париж требует дара терпения. Как девы радости, копящие себе годами приданое, чтобы превратиться в честно-замужних провинциалок, так русские, японские, немецкие, американские юноши проходят во французском искусстве долгий искус. Они должны уметь столько же работать, сколько ждать. Маршаны придирчиво выдерживают и сортируют их. Они испытывают ими покупателя. Они обязывают их к определенным темам и приемам. Наконец избирается клиент и приглашается журналист. Но первым собирателем бывает иностранец, а литератором – хроникер. Коллекция атташе восточного посольства (я видел у Ван Леера японца, ежемесячно покупающего неофитов по указке руководителя галереи) и петитная заметка в газете – это трамплин, с которого надо уметь высоко прыгнуть. Кто не умеет, тот уступает место другому – таковы правила игры. Он должен примириться с тем, что он только ремесленник. Ежели у него есть силы для упорствования, он обязуется начать сначала. Он заказывает себе выдержку еще на десятилетие. Тогда к первой проседи художник, может быть, увидит первые знаки удачи. Но эта выносливость – для немногих. Большинство благоразумно предпочитает возвратиться восвояси. Ими руководит нажитый опыт. На родине их ремесло сходит за искусство. Печать парижской манеры выдвигает их там даже в группу избранных и передовых художников. В отечественной живописи они представляют европейское мастерство.
Никто не слыхал о Штеренберге у нас до весны 1918 года. Штеренберг возник после октябрьского переворота возле Луначарского. Ему была присвоена должность чего-то вроде субкомиссара по делам изобразительных искусств. Он являлся официальным рулевым той маленькой группы художников, которая в те годы объявила футуризм законным стилем революции. Но в этом кружке хорошо знали всех, кроме Штеренберга. Там люди и стремления были ясны; темен был один он. Там был дальновидный Альтман, там был бесноватый Пунин, там был шумолюбивый Маяковский, там был цинический Брик, там был апологет крепкой власти Чехонин, там был упорно пробивающийся Карев, там был настоящий святой комфутуризма, вдохновенный юродивый – Татлин. «А что такое Штеренберг?» – спрашивали мы. Говорили, что он фотограф. Этому никто не изумлялся – все могло быть. Самое любопытное состояло в том, что на сей раз шептуны не рассказывали лжи: они только маленькой правдой прикрывали большую. Штеренберг в самом деле подрабатывал на жизнь фотографом, ибо Париж не торопился признать его художником. Но так жило, в конце концов, большинство его сотоварищей по судьбе и дарованию. Ежели не считать трех-четырех удачников, вроде Шагала или Липшица, которые были встречены желанным шумом сразу, остальные подкармливались такими же доступными ремеслами. Штеренберг был типической фигурой среди обитателей «Улья», пресловутой «La Ruche» – этой круглой деревянной башни с трапециеобразными комнатками, этого увеселительного сооружения народных гуляний, которое некий расчетливый хозяин купил после всемирной выставки за гроши, перевез в отдаленный Passage Dantzig и с тех пор, не торопясь, многолетне отрабатывал на начинающих художниках. Тут селилась преимущественно русская голь. Шагал начинал здесь же. Отсюда недавно ушел Сутин. «La Ruche» полна людом по сей день. Но теперь в ней есть уже пласты разных поколений. Я встретился там с юношами, делающими первые живописные пробы, встретился со старожилами, для которых уже никогда, ни в какой отдаленный день не потратят рекламы собственники галерей и концессионеры критических обозрений; но встретился и с теми дождавшимися своего часа, кому удалось, наконец, занять внимание торгующих и собирающих. Эти остаются в «Улье» из суеверия, из снобизма, из сентиментальности. Выселить их отсюда может только настоящий успех – такой, который делает для маршанов интересным отделать им мастерскую где-нибудь в приличном квартале. Так было с Сутиным – с неловким, милым, местечковым, удивленным неожиданной славой Сутиным, не знающим, что делать теперь со своими несколькими комнатами и со своим телефоном: в пустой и необжитой квартире лежит мертвая пыль, сам он приткнулся коечным жильцом в одном углу, где стоит взлохмаченная целый день постель, по полу разбросаны бумага, кисти, краски, холстины и на столе пахнет недоеденная и неубираемая снедь. В парке Монсури Сутин восстановил для себя кусок «Улья».
Штеренберг уехал в Россию в то время, когда ни к одной из этих категорий он уже не принадлежал, или еще не принадлежал. Начинающий? – Совсем нет, давно нет! В 1917 году Шагал и Липшиц, Ханна Орлова и Кислинг – сверстники, сородичи, соперники – были уже фигурами с устойчивым настоящим и верным будущим. Штеренберг же отставал, и отставал намного. Безнадежный? – Вовсе нет! Для этого он еще недостаточно раскрыл себя. Он слишком мало был на глазах у галерей и ценителей. Более того, там, где в конце концов, под сурдинку, испытывались и вышлифовывались оценки художников, на него отнюдь не махали рукой; Аполлинер – открыватель и вождь – считал его своим; левая группа живописцев дружила и манифестировала с ним. Правда, он был в ее вторых рядах. Но второй ряд у Аполлинера стоил первого ряда официальных салонов. У Штеренберга было, несомненно, затрудненное, замедленное созревание; его искусство отставало от его возраста; бывают такие запоздалые дети. Однако это еще не порочило его будущих возможностей. Retardataires не раз побивали в конечном итоге выскочивших вперед товарищей. Может быть, Штеренбергу оставалось ждать совсем немного, чтобы досидеть до счастливого поворота в своей парижской судьбе.