Страница 130 из 146
Урон от распада государства и последовавшей длительной депрессии оказался таким, что стало трудно даже представить, как гражданское движение за демократизацию и неолигархическое рыночное развитие могло бы вообще возродиться. Динамика десталинизации 1950-х гг. совершенно выпала из массового сознания, эмоциональная энергетика времен перестройки исчезла вместе с публицистической интеллигенцией, сделалась неловким воспоминанием. В большинстве бывших советских республик закрепилась внутренняя поляризация богатства и власти, напоминающая страны Третьего мира. Собственно, они и стали новой периферией, но не столько эксплуатируемой, сколько по большей части заброшенной. Политика свелась теперь к чередованию централизованного личного «султанизма» и более «демократического», порой захватывающе драматичного, большей частью же исключительно грязного соперничества клик коррумпированных политиков и ренто-ориентированных бизнесменов. Неопатримониальная власть может быть в определенной степени дисциплинирована и рационализирована, что доказывается примером недавних достижений президентства Путина. Это вполне и даже нередко может сопровождаться экономическим ростом. Однако это рост зависимого характера, возникающий при централизации изъятий, которые поддерживают в основном лишь высокий уровень потребления элит и отчасти подчиненных слоев, прежде всего необходимых элитам исполнителей и работников. Как правило, в таких ситуациях ресурсы периферийного государства оказываются на какое-то время достаточно велики, чтобы обогатить правящую верхушку и, неизбежно, их иностранных партнеров, через которых реализуются экспортно-импортные и финансовые потоки. При этом все же остается и доля на строительство современных дорог и небоскребов – по крайней мере, в столицах, где сосредоточено показное потребление элит. Это, повторим вслед за Шумпетером, чисто количественный «рост без развития». Как пояснял тот же Шумпетер, «составьте вместе хоть сто карет – все равно это не будет железнодорожным составом». В лучшем случае количественный рост без качественного изменения социально-экономической структуры создает анклавную экспортную промышленность, обслуживающий оффшорные трансферты (но едва ли инвестиции) банковский сектор и сферу элитного потребления предметов роскоши, почти целиком импортированных. Такой рост никак не ведет к выходу с периферии и рушится всякий раз с сокращением рентных потоков. Это знакомый вариант Индонезии при Сухарто или многих латиноамериканских стран. Но это никак не путь, которым прошли Япония, Южная Корея, возможно, сейчас идет Китай – и, до определенной черты, прошел сам Советский Союз[379]. Так остается ли хоть какая-то надежда на реальное развитие и демократизацию? Мы вернемся к этому вопросу в завершающей части этой главы. Но прежде нам следует прояснить, какого рода социальная наука необходима, чтобы ответить на подобные вопросы.
Карты и компас
Эта промежуточная часть в последней главе предназначена в основном коллегам исследователям. Предстоит перебрать теоретические инструменты, использованные при выстраивании разъяснений этой книги, но также упомянуть и те, от которых пришлось отказаться. Дело тут не в профессиональном педантизме и самоотчете, хотя это, конечно, по-прежнему важное требование научности. Это, скорее, воззвание к следующему поколению исследователей осмыслить и совместно использовать прорывные формулировки, сделанные нашими непосредственными предшественниками в 1970-х гг. – в «Золотом веке» макроисторической социологии, как называет тот период Рэндалл Коллинз[380]. На примере моих собственных поисков теоретических объяснений, посмотрим, как можно было бы продвинуться к новому, целостному и гораздо более вдохновляющему пониманию социального мира. Задача, надеюсь, неактуальной не покажется.
Ключом нам послужит метод анализа взаимосопряженных социальных полей и сетей, а вдохновение дает страстный социологический рационализм Пьера Бурдье. Одним из основных вкладов Бурдье в современную социологию стало выявление практических путей преодоления разрыва в социальном анализе, традиционно отделявшем область культуры от материальной основы существования человечества. Введением в изучение культуры аналитической метафоры поля, структуриемого взаимоотносящимися позициями и социальным капиталом игроков[381], Бурдье не только смог вернуть символическую сферу в изучение социальной иерархии и политической экономии, но и (что гораздо значимее) сумел вернуть понятие политической экономии и иерархическое измерение классовой власти в изучение самой культуры. Бурдье, как чувствуется из его книг, был вынужден беспощадно бороться – не столько в силу своего бойцовского интеллектуального габитуса, а в основном потому, что решил практически в одиночку биться на нескольких главных теоретических и политических фронтах: против механистического детерминизма сталинского марксизма-ленинизма (в его случае, альтюссерианства), против господствовавших в 1950-х различных течений позитивизма и структурного функционализма (который, впрочем, теперь к нам вернулся с жаждой мести в перевоплощенном виде ультраметодологических движений наподобие теории рационального выбора), а затем и против дезориентирующего дискурсивного солипсизма постмодернистских комментариев.
Бурдье не был лишь социологом культуры или классового неравенства. Его интеллектуальные амбиции были куда более масштабными и в сущности холистическими. Острая философская направленность в работах Бурдье объясняется не только фактом его происхождения из философов и последующей социологически-сформулированной полемики с престижной во Франции философской средой. Битвы с Сартром – дело прошлое и, по большому счету, сугубо французское. Замах на эпистемологические основы связан со стремлением Бурдье критически «раздумать» (unthink по знаменитому выражению Валлерстайна) всю парадигму социального анализа, сформировавшуюся в XIX в., начиная с пустивших глубокие корни противопоставлений структуры и человеческого волевого выбора («агенции»), микро– и макроуровней, научной объективности и политической предвзятости. Поиски других путей в социальной науке и иного концептуального языка для описании общества, стремление преодолеть одновременно партийную критику марксизма и благопристойную апологетику либерализма, с 1960-x гг. стали главным стратегическим принципом интеллектуального противостояния в социальной науке, и Бурдье стоит в первом ряду тех, кто осознанно рискнули выдвинуть претензии к обеим сторонам линейного идеологического эволюционизма и начали революционное преобразование прежней парадигмы (в смысле скорее Куна и Латура, нежели марксизма), не только отдельных ее теорий и основополагающих концепций, но и, как выразился Чарльз Тилли, самого «способа постановки вопросов и оценки полученных ответов относительно социального мира»[382].
В моем случае при написании этой книги влияние Бурдье стало определяющим, по крайней мере, в трех отношениях. Во-первых, теоретическая концепция символического и, в более широких рамках, социального капитала не только высвечивает, но и, главное, помогает проанализировать неоднозначность ролевых и идейных позиций интеллигенции и других образованных специалистов в советской социальной иерархии. Без «способа постановки вопросов и оценки полученных ответов» трудно было бы двинуться далее публицистики в понимании происхождения советской интеллигенции, ее надежд, связанных с культурной и далее политической деятельностью, что приводило при открытии реформистских возможностей к зарождению демократизации, а затем к поддержке рыночных реформ или национализма. Без Бурдье оказалось невозможно теоретически интерпретировать его почитателя Шанибова. Рабочий набор инструментов, вроде социального капитала, габитуса, траектории и поля, если вникнуть в не самый доступный стиль Бурдье, может вдруг показаться обманчиво простым и универсальным орудием. Так, признаться, мне и показалось в какой-то момент. Если идеи Бурдье в будущем станут материалом учебников, то вульгаризация практически гарантирована – называй все габитусом или капиталом, и уже ты почти Бурдье. Предусмотрев эту возможность, Бурдье встроил в свою теорию и принцип рефлексивности, который предписывает всякий раз задаваться вопросом, а почему мы изучаем то, что изучаем и почему мы выбираем ту или иную концептуализацию? Проще говоря, а не попусту ли мы красуемся в научном ореоле? Это должна быть сильно отрезвляющая мысль. Тем не менее надо признать, что простота концепций Бурдье необманчива и сама по себе есть изрядное достижение социологии, в том числе популярной, без всякого уничижения доступной образованному человеку желающему понять, как действует его общество. Достигнутый Бурдье уровень операционализации в деле, которое начали Дюркгейм и Марсель Мосс, продолжили Карл Маннгейм и Антонио Грамши, должен быть признан его главным достижением – но и, как предупреждал в последний год свой жизни сам Бурдье, это не конечная точка в социологии. Надо думать, как двигаться дальше. Как, к примеру, перенести его идеи с французского материала на иную культурно-географическую почву, скажем, в горы Кавказа, и как сочетать конструкции Бурдье с другими теориями?
379
Meredith Woo-Cumings (ed.), The Developmental State. Ithaca: Cornell University Press, 1999; Giova
380
Randall Collins, Introduction: The Golden Age of Macrohistorical Sociology, in: Macrohistory: Essays in Sociology of the Long Run. Stanford: Stanford University Press 1999.
381
Надо в который раз предупредить, что Бурдье, потомок французских крестьян из горного Беарна, был азартным регбистом. Вовсе не из салонной игры в фанты и не из игры ставок на бирже происходят его метафоры поля, игроков и вошедшего в плоть и кровь, инкорпорированного, ставшего частью тела «практического чувства» игры. Имейте в виду, для Бурдье – все это жесткая силовая борьба команд тренированых регбистов.
382
Чарльз Тилли произнес эту оценку главного в наследии Бурдье на ежегодной сессии Американской социологической ассоциации в Атланте в августе 2003 г.