Страница 61 из 65
Мы лежим в траве, подложив руки под голову, смотрим, как загораются звезды, и слушаем журчание реки и монолог Албу:
— Почему ты не бежал? Не смог, не так ли? Ты говоришь, что для этого нужно было взломать много дверей и запоров, распилить много решеток. Оттуда нет спасения? Ты хочешь меня утешить? Чуть-чуть. Ох, как мне хочется ощутить на своем лбу твои жесткие ладони. Погладь меня по лбу, по щекам…
Мысль о том, что и моя мама может поступить подобным образом, затмевает мне разум. Я уже не слушаю Албу, меня больше не интересует, почему его отец не мог пробиться сквозь двери и решетки, о чем он думал, стоя перед карательным взводом. Я вскакиваю и убегаю.
Ребята что-то кричат мне вслед, но я не слышу, что именно, не останавливаюсь.
Я бегу без оглядки, бегу все быстрее и быстрее…
— Аркашу Михай!
— Здесь.
Можете кричать, сколько вам вздумается, я все равно бегу. Бегу сломя голову, сведенный с ума теми же мыслями, из-за которых свихнулся Албу, а возможно, помешаетесь и вы. Хочу очутиться дома как можно скорее — ведь моя мама готова сделать то же самое, что и мать Албу, и я обязан, должен ее остановить. Все зависит от меня, и я никогда себе не прощу, если вдруг так случится, что…
Окна распахнуты, и лунный свет свободно льется на нас, на книжные полки, на письменный стол, за которым уже четыре года никто не работает, на большую картину в фиолетовых тонах. Зеркало, что у кровати, отражает картину, и я, рассматривая ее в зеркале, спрашиваю маму:
— Почему ты молчишь, мама?
— А что мне сказать?
— Тебе нравятся эти краски в зеркале?
— По правде говоря, они никогда мне не правились. Посредственная вещь. Но если он…
Папин портрет написала женщина. Я подозреваю, что она была для него больше чем простая знакомая. Иначе мама не ненавидела бы так сильно краски, отражающиеся сейчас в зеркале. Во всяком случае, хоть Мари и не стала великой художницей, она была талантливый человеком. Это папины глаза, в которых не знаешь, когда угасает радость и когда зарождается печаль. Это его живой рот, будто готовый спросить меня: «Как поживаешь, Михай?»
Я нашел портрет на чердаке, протер его перекисью водорода и повесил между книжными полками, напротив большого зеркала, что у кровати. Мама сказала, чтоб я его выбросил, но я оставил портрет на новом месте — пусть отражается в зеркале у кровати, чтобы я мог с ним разговаривать, как сейчас:
— Какое огромное поле и сколько здесь солдат из свинца! Меня пугают и поле и свинец.
— Да ты не бойся. Это люди…
— А ты человек? У тебя залиты свинцом и ноги и голова, и ты еще человек?
— Я убегу и вернусь к вам. Мы спрячемся втроем в горах, в скрытой ото всех пещере. Будем собирать коренья, ловить рыбу, охотиться на зверей и птиц. Только мы трое — я, мама и ты…
— Понимаю, понимаю. А как быть с честью? Твое имя вычеркнули из списка героев. Ты знаешь о том, что у нас в школе установили почетную доску героев? Как, не знаешь? Да, да, доску героев. Каждую неделю туда записывают новые имена. Целые списки героев. С фотографиями, с лавровыми листьями, вырезанными из жести, в полном соответствии с инструкцией. А твою фотографию сняли и фамилию вычеркнули, а маме объявили, что ты не пропал без вести, а дезертировал, что ты предатель, преступник и… Я ничего не понимаю. Ты — преступник? Ответь мне…
Глаза застыли, губы окоченели, как мертвые, в свете луны, а мама молчит, так как только что она спросила меня: «А что мне сказать?» И впрямь, что она может мне сказать? Я задаю ей новый вопрос:
— Ты знакома с матерью Ионикэ?
— Какого Ионикэ?
— Ионикэ Албу, моего соученика.
— А что с нею?
— Она купила ему отца. Так он сказал нам: «Она купила мне отца». Почему ты смеешься?
— Как так — купила отца?
— Очень просто. Он нам рассказал, как она его купила.
— Ты чем-то очень взволнован, родной мой. Ложись спать. Ты устал.
— Да, мама, я устал. Спокойной ночи.
Я снова остаюсь один на один с зеркалом, и глаза, отражающиеся в нем, снова оживают.
— Можно взять туда, в пещеру, еще одного человека? Ирину. Ты ее не знаешь. Она мне сказала, что в моих глазах непонятно когда угасает радость и когда зарождается печаль. А мои глаза похожи на твои. Захватим с собой и Ирину, я тебя очень прошу… А хочешь, я тебе расскажу о Бернеску, поэте? Я тебе никогда ничего не говорил о нем, но сейчас должен рассказать. Он приходит к нам, читает свои стихи, и мама слушает его с восторгом. Поэт благоухает дорогими духами и всегда носит белые рубашки с твердыми воротничками. Я терпеть не могу его благоухание, рубашки и стихи… В особенности с тех пор, как Аттила сказал…
— Что он сказал?
— Наша учительница французского языка, эта старушенция с вытравленными перекисью водорода патлами, закатила глаза и заахала, расхваливая его маме: «Ах, ах! В его стихах столько душевной чистоты, такое целомудрие!» Аттила расхохотался и уточнил: «Бернеску отсидел несколько лет в тюрьме за гомосексуализм». Когда мы уйдем в ту пещеру? Мы должны уйти как можно скорей. Мать Албу купила сыну отца. Ты слышишь? Купила отца. Весь их дом провонял сейчас ракией и одеколоном. Если отец Албу о чем-то подумал перед расстрелом, то, скорее всего, о благоухании ракии и одеколона, затопившем их дом. Ни о чем другом он не мог, конечно, думать.
— Он думал о своем сыне.
— Да, я забыл. О нем он тоже думал. Может, именно поэтому Ионикэ все время обращается к своему отцу. Даже и сейчас он разговаривает с ним. А от него и я научился разговаривать с тобой. Это стало еще легче с тех пор, как я наткнулся на твой портрет, написанный Мари. А Мари была красивее мамы? Ты не отвечаешь? Скажи мне, что значит красивая женщина? Ирина не красивая. Так говорят ребята. Она курносая, с веснушками на кончике носа, а когда смеется, видна щербинка между зубами, но мне она нравится, и я думаю, что без нее не смог бы жить. Я не видел ее несколько недель. С тех самых пор… Ты помнишь? Разве я тебе не говорил? Как-то вечером, одна… ну сам знаешь кто… отвела меня к себе домой. Мне было любопытно. Просто любопытно, и ничего больше. А когда все кончилось, она мне сказала, что сейчас во всем мире не хватает мужчин, и эта нехватка продлится долго, а когда мужчин наконец будет много, она уже состарится. Я думаю, что эта девушка — ровесница Ирины. Она попросила у меня денег, сказала, что ее брату ампутировали ноги, он в госпитале, а она должна раздобыть и накопить денег, чтобы купить ему протезы. Она рассказывала мне все это, хихикая и чертыхаясь из-за того, что рубашка то и дело соскальзывала у нее с груди. Потом она меня поцеловала, и тогда у меня к горлу подступила тошнота. Отвратительная, мерзкая тошнота, которая и сейчас поднимается во мне, как только я это вспомню. Как же я мог после всего этого встретиться с Ириной? Скажи сам. А маму я не могу спросить об этом. Не могу…
Глаза растворились в темноте, зеркало стало совсем черным. Луна исчезла из окошка, и я слышу, как мама кашляет в соседней комнате. Видно, никак не заснет. Я знаю, что простыня обжигает ее из-за невыносимой духоты, из-за того, что ты нас так долго обманываешь с этой пещерой.
— Букур Штефан!
— Нет его.
— Букур…
Учитель перестал рассматривать свои высохшие ладони. Он поднимается и окидывает нас взглядом. Глаза его ввалились, как тогда, и мы замираем под его взглядом. Слышно лишь, как скрипят ноги Албу.
— Это ты, мальчик?
— Я, господин учитель.
— Входи, входи.
Учитель больше не выходит из дома. Его квартира кажется покинутой, а дорожка в палисаднике заросла сорняками. Солнце давно не проникало в дом. Когда я поднимаю шторы, свет жадно набрасывается на все, заливая стены, забитые книгами, фотографии и сына Аттилы. Сын господина учителя, изваянный в гипсе, смирно стоит в уголке и смотрит на нас своими пустыми глазницами.
— Не пугайся, Михай. Ты же его знаешь.
— Да, я его знаю, — говорю я испуганно, будто наткнувшись на тело покойника.