Страница 5 из 10
Они вернулись в отель. Мария скрылась в своей комнате. Тихонин выволок кресло на обширную открытую террасу и уселся, опустив локоть на перила. Под ним внизу стихала узкая, обычно многолюдная при свете дня, но голая во тьме, старая улица. В окне напротив, столь близком, что казалось, до него можно было достать рукой, кто-то громко говорил по телефону за легкой шторой при неярком свете ночника; разговор прервался, и ночник погас. Тихонин привстал, подался чуть вперед, вытянул голову над перилами и глянул влево – туда, где улица черным ручьем втекала в ночное море: там помаргивали огни судов, вставших на рейде, но самого моря, что слилось с небом, не было видно во тьме. Лицо Тихонина гладил медленный и теплый солоноватый ветер. В закоулках вокруг глох шум редких машин. Чайки вскрикивали, как если бы их кто-то тревожил во сне.
Скрипнув, тихо приоткрылась дверь. Показалась Мария в белом гостиничном халате, сказала:
– Ты здесь собрался до утра сидеть? Ты забыл обо мне?
– Думал, ты спишь, – сказал Тихонин.
– Как я могу уснуть, ты сам подумай?.. И хватит тебе стынуть, идем ко мне.
Мы уже согласны меж собой, что все у них когда-то началось с пирожка. Купленный в буфете станции Пытавино за четырнадцать копеек, тот пирожок с крутым яйцом и рисом был не слишком вкусен, зато сытен. Тихонин ел его лениво. Слегка откусывал – и забывал о нем, и следовал в себе блужданию каких-то мыслей, тогда ему казалось, очень важных; отщипывал от масляного края и задумчиво бросал отщипанное в пыль, воробьям. И воробьи, пофыркивая крылышками, клевали это тесто, а когда сверху на них падала хромая ворона, отпрыгивали в стороны и отряхивались… Потом ворона, наклевавшись, взлетала вверх с нелегкого, вразвалочку, разбега; воробьи снова сбивались в кучу у ног Тихонина – он им еще отщипывал от пирожка.
Сидя в тени станции на лавочке, Тихонин думал, ел, глядел на воробьев, а на кого еще было там глядеть, кроме девочки с огромной светлорусой косой? На нее и стоило взглянуть, когда бы не неловкость: прохаживаясь взад-вперед в ожидании пригородного дизеля и проходя мимо Тихонина, девочка сама поглядывала быстро на Тихонина… Казалось бы: что в том неловкого? Даже если ты, допустим, робок – отчего не осмелеть хотя б на миг и, подгадав момент, поднять глаза навстречу девочке?.. Но в том-то все и дело, что мгновенные, словно скользящие взгляды ее не были взглядами ему в лицо или хотя бы пресловутыми потупленными взглядами. Она вообще не на него глядела всякий раз, но вот куда? Неужто лишь на воробьев да на ворону?.. Тихонин не отвлекся от своих важных мыслей, не сразу глянул исподлобья на нее, а как глянул, пригляделся – понял с удивлением: она глядит на пирожок в его руке, который он от скуки ест и от которого отщипывает воробьям… И не нашел ничего лучшего, как остановить ее коротким возгласом:
– Хочешь? – и протянул ей пирожок.
– То есть? – не поняла она.
– Если ты хочешь, откуси. Или совсем доешь, – сказал Тихонин.
Она ответила спокойно:
– Не хочу. Да если б и хотела, мне нельзя.
– А почему нельзя?
– Это негигиенично, – ответила она.
Тихонин растерялся, бросил, что осталось, воробьям, и те толпой закопошились в пыли. Он достал носовой платок и вытер им масляные руки. Девочка недобро посмотрела на него и пошла, дрогнув косой, в дальний конец платформы; скоро прибыл дизель, она вошла в вагон и уехала в областной центр.
Он не видел ее долго, может, месяц, зато вспомнил сразу, как встретил на озерном берегу: такую косу, может быть, единственную в области, не говоря уже о районе, нельзя было совсем забыть всего за месяц. Тихонин подошел, сказал «привет», она ответила ему как старому знакомому. Потом они купались вместе, и Тихонин смог увидеть, как выглядит ее коса, если распустить ее и разбросать, распущенную, по плечам; если ее, мокрую, обтереть сверху донизу шершавым полотенцем, пусть не досуха – это невозможно, – а потом собрать в узел на голове и, чтобы узел не рассыпался, схватить его косынкой. Тихонин сам не распускал Марии косу, не вытирал ее – они ведь почти не были знакомы и пляж не был малолюден, – но ему уже тогда казалось, что это он распускает Марии косу перед тем, как она войдет в воду, и это он промокает потом ее волосы, набрякшие водой и оттого особенно тяжелые, шершавым полотенцем…
Потом гуляли-говорили. Тихонин проголодался; в кармане у него был целый рубль: на пельменную хватило бы обоим, но он молчал, серьезно опасаясь, что, если ей сказать о голоде, она услышит в этом невежливый намек на пирожок с рисом и яйцом. Но Мария сама ему сказала:
– Что-то захотелось есть после купания.
– Я бы тоже съел чего-нибудь, – обрадовался Тихонин.
Мария уточнила:
– Я не голодна, но у меня такой метаболизм. Обмен веществ, говоря по-русски.
Тихонин промолчал; Мария сама вспомнила о пирожке:
– Я тогда, на станции, вовсе не была голодной. Это такой обмен веществ. Он есть у всех, но у меня он очень быстрый. И я всегда думаю, что хочу есть.
– Я понимаю: как у чаек, – сказал Тихонин. – Они все время голодны, и потому всегда кричат, не переставая.
– Я не чайка, – ответила Мария. – Я никогда не кричу, и я не голодна, как я тебе уже сказала. Но у меня метаболизм.
Тихонин не стал спорить и повел ее в пельменную «Дружок».
Как только они встретились опять, на этот раз условившись о встрече, разговор снова зашел о еде, не то чтобы нечаянно, но совсем уж неожиданным образом. Казалось бы, как связана еда с его желанием поцеловать Марию? Тихонин этого не только лишь желал, но заранее сказал себе, что обязательно попробует ее поцеловать; просто попробует, а там пусть будет то, что будет… Поговорили, погуляли, где пришлось, и перед тем, как начало темнеть, он взял ее за плечи, повернул к себе – и услышал то, что с заведомым унынием предполагал услышать:
– Не надо, а?..
Он подавил вздох, но Мария этим не закончила и пояснила прямо:
– Ты не думай, я не против. Но я сегодня ничего не ела, и у меня, наверно, плохой запах изо рта, прости за откровенность. Я не хочу, чтобы ты думал обо мне про запах изо рта.
– Мне это все равно, – успокоил ее Тихонин и вовремя себя поправил: – Я хотел сказать, меня это не пугает. Это же все равно твой запах.
– Зато меня пугает, – мягко воспротивилась Мария. – Сейчас не надо.
– А в щеку?
– В щеку можно.
И Тихонин осторожно поцеловал Марию в щеку, несильно пахнувшую мылом из ромашки; прильнул к щеке и долго так стоял, щекой запоминая почти неосязаемый пух ее щеки. Вот тут у них и вышел разговор о еде. Марии нужно было объясниться, и она, помимо прочего, сказала:
– Я вообще молчу, а она мне говорит, чтобы я не смела говорить о еде как об искусстве – это мещанство; хотя не знаю, где и у каких мещан эта еда, которое – искусство… Но я ведь ей еще и слова не сказала; я просто хочу есть.
– Но кормит же? – предположил Тихонин осторожно, понимая, что Мария говорит ему о матери.
– Да, – ответила ему Мария. – Толокном.
– Это что? – спросил Тихонин. – Я это, кажется, читал; это что-то очень полезное.
– Да, очень… Очень полезное, если не каждый день. И если делать его по-настоящему. Толочь овес, чтобы выходило очень мелко, как мука. Потом обжаривать, потом – неважно, что потом. Ей для меня толочь некогда. И не умеет; я тоже не умею. И нету русской печки, чтобы запаривать. И доставать, искать овес в продаже ей лень, а хлопья почему-то не годятся. Она мешает мне обычную муку с водой и кипятит. Я прошу ее хотя бы обжарить муку и потом кипятить, но ей это некогда. Она придумала теорию. Для нее это теория, а для меня – практика, жизнь каждого дня.
Тихонин удивился:
– Какую можно вывести теорию из муки на воде?
– Еще какую! – заверила его Мария. – «Весь наш великий народ, – она мне говорит, – то есть его трудовое большинство веками ело толокно. И этот весь народ на одном лишь толокне воздвиг великую страну: совершал открытия, дождался революции, всех победил и полетел в космос… да, на одном лишь толокне». Поэтому она следит, чтобы я не съела чего лишнего, и я всегда хочу есть.