Страница 16 из 149
Посреди большой захламлённой горницы Вешняк устроил на полу логово: сдвинул сундуки, скамьи, огородился со всех сторон, а внутри набросал мягкой рухляди. На лавке лежал топор и короткая грубой работы пищаль. Внутренние ставни заперты.
Теперь Вешняк затеплил фитиль в плошке с маслом, а свечу потушил. Горелые следы воска и сала там и здесь, обратившиеся в золу лучины подсказывали, что он, надо думать, пытался держать огонь всю ночь напролёт, сколько в состоянии был уследить.
— Ложись со мной, если хочешь, — великодушно предложил мальчик.
Вешняк почитал свою крепость из лавок и сундуков самым надёжным и обжитым местом в доме, настолько обширном, что во многие чуланы, подмостья, каморки никто не заглядывал, по видимости, неделями, если уже не месяцами. Ради Федьки Вешняк рад был и потесниться.
Настаивать, однако, не стал. Помедлив, он поднял миску с едва мигающим, чадящим огоньком и повёл постояльца обратно через переход с небольшой в несколько ступенек лестницей. Прояснилась большая захламлённая комната с укрытыми тенью закоулками, смутно белела печь.
Нашлись для Федьки мягкие вещи. Она отослал; мальчика, который выказывал намерение не отставая от неё ни на шаг, на ощупь отыскивая дорогу, сходил; на двор и стала устраиваться.
Кажется, уж заснула, ощущая, как гудят ноги, руки и голова, свербят укусы блох и клопов... спала, когда разбудил её явственный близкий шёпот:
— Ты здесь?.. Спишь?.. Я с тобой лягу.
На пол рядом с лавкой что-то плюхнулось — тулуп Мальчик долго возился и снова спросил:
— Спишь?
— Сплю, и ты спи.
— Дай руку.
Она пошарила в темноте и встретила тёплую ладошку. Лежать так было не слишком удобно, но покойно, и они уж не расцепляли рук.
— Пальцы... тонкие... Как ты топор держишь?
— Я перо держу.
На это он ничего не нашёл возразить и замолчал.
— Что у тебя родители в тюрьме? — тихо спросила Федька.
— Шафран их в тюрьме томит, — отвечал Вешняк готовыми словами. — Вымучивает служилую кабалу. Похолопить хочет.
— А-а! — протянула Федька, как будто всё поняла.
И опять они лежали без слов.
— А пистолет заряжен? — сонно встрепенулся мальчишка.
— Заряжен.
— Пулей?
— Пулей.
— А где он у тебя?
— Тут со мной, у стены.
На этот раз молчали они ещё дольше, маленькая, но шершавая ладошка стала разжиматься.
— Спишь? — тихонько спросила Федька.
Никто не ответил. Где-то неподалёку громко и в охотку трудился сверчок.
Глава восьмая
ир убогих страшил Вешняка напоминанием о преисподней и смерти. От скрюченных старух и стариков с клюкой исходила смутная, недосказанная угроза, и хотя он знал, что такие мысли грешны, не мог отделаться от ощущения, что дряхлый нищий в разодранной рубахе чересчур жизнерадостного мальчика прихватит с собой. Увлечёт его туда, где существуют язвы, где радость уступает место страданию, где люди обходятся без глаз, без ушей, без рук и ног — без естественного, данного от рождения достояния, обходиться без которого, по видимости, невообразимо трудно и скучно.
Страхи эти остались, однако, в прошлом. С той поры, как родители попали в тюрьму и Вешняк утратил ясное расположение духа, у него имелось немного оснований робеть перед убогим проходимцем. Теперь он не робел, отталкивало не убожество само по себе, не загадочная связь его с потусторонним, — досаждала вредная вездесущность праздного, расплодившегося за пределы всякого вероятия племени калек и нищих. Раз в два-три дня Вешняк вместе с отцом или матерью собирал по городу подаяния, которыми поддерживалась жизнь тюремных сидельцев. Но куда бы ни направлялись ведомые сторожами тюремники, всюду успевали побывать пронырливые нищие — порастрясли кошельки, обчистили выставленные обывателями у ворот под образами ящики с обрезками хлеба. И как ни много было по городу сострадательных, богобоязненных людей, искательных рук больше.
Валивший из церкви после службы народ не обходил стороной тюрьму, которая щетинилась набитыми щели окон руками. Пальцы искали, хватали, стискивая улов: чёрствый ломоть хлеба, калач или невесомую серебряную полушку. А там, в щели между брёвнами, куда и руку едва просунешь, являлся воспалённый глаз, мочало бороды, изрытая оспой щека, рот — преодолевая губительную давку, человек места своего возле света не оставлял. Да и не мог, пожалуй, оставить — напирали со всех сторон.
Понятно, что самые тихие, миролюбивые из тюремных сидельцев давно бы уж нужной смертью сумели бы помереть без особого противодействия со стороны властей, если бы раз-два в неделю колодников не выпуске ли в город для сбора милостыни. Вот тут уж очередь соблюдалась более или менее справедливо, и Вешняк видел мать.
Он дожидался у тюрьмы спозаранку, после заутрени, и когда на задний двор за приказом стали выводит связанных одной верёвкой мужчин, тревожно насторожился, отыскивая глазами отца, хотя и знал, что навряд ли его увидит — отец болел и раз за разом уступал очередь товарищам. Связанные вереницею мужики (кое-кто из них к тому же гремел кандалами) заставляли Вешняка вспоминать только сейчас понятное присловье покойного деда: не балуйся, внучек, с верёвкой — чёрт подтолкнёт в локоток и удавит.
Отец опять не вышел. Всё, что смог, — пробиться к окну. С утра уже утомлённый и вялый, он больше смотрел, чем говорил. Жёлтое, отёкшее лицо его не оживи лось при виде сына, на щеке в застарелых вмятинах залипла солома. Когда повели женщин, жмурясь от солнца, появилась мать. Вешняк бросился к ней в объятия, и вся вереница стала.
— Сынок, — жадно, но тихо говорила мать, как будто стесняясь коротко привязанных к ней разбойничьих жёнок, — сынок, — запускала пальцы в нечёсаные его вихры, щупала худенькие плечи и по спине проводила, перебирая позвонки. И, обхватив голову, прижимала к себе со страстной силой.
Рядом с матерью сейчас было видно, на кого походил Вешняк. Круглолицая, с простодушной ямочкой на подбородке, мать его и сама походила на подростка.
Вешняк не знал, разумеется, и не мог знать, хороша его мать или нет, но он знал и чувствовал (не представляя себе иного), что люди к ней расположены. Что рядом с матерью они становятся добрей и лучше. Немного добрей и немного мягче, но любой малости хватало ему для гордости.
И стесняло сердце уродство — видел он на маминой шее верёвку, видел скорбную складку рта. Мать нельзя было ныне растормошить ничем, кроме страстных объятий. Но и объятия не спасали. Вешняк остро и больно это чувствовал, прижимаясь к матери.
И уже торопили идти. Скорые на грубое слово тюремники снисходительно одобряли Вешняка, разбитные тюремницы заигрывали с мальчиком, но никто не стал бы ждать и малой доли часа, пока они с матерью истоскуются всласть в объятиях.
Громко причитая, исчисляя свои несчастья, взывая к милосердию встречных и провожая матерной бранью всякого, кто дерзнул милосердием пренебречь, тюремные сидельцы ходили по улицам и стучали в ворота. Миновал час, второй, начинался третий, а котомки не заполнились и до половины. Сторожа предпочитали держать всех кучей: так и тащились по солнцепёку двумя вереницами, томительно останавливаясь и мешкая, — тому дурно станет, тот подаяние принимает.
— На торг! — начинали поднимать голос тюремники. — К чёрту! Хватит скрести по окраинам!
И вот он торг — средоточие жизни! Над рядами лавок, навесов, над разномастными амбарчиками, скамьями, полулавками и четвертьлавками реет на высоченном шесте воеводское знамя, хлопает, развёрнутое пыльны ми порывами ветра, покрывает тенью сотенные толпы народу. Огромное голубое полотнище с золотым великаном архангелом, простёршим над рынком крылья.
Возбуждая кровь, бил барабан, в лад играли гудок и гусли.
С грозным возгласом «подайте Христа ради!» тюремники внедрились в народ, образовав вокруг себя течения и водовороты.