Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 36



— И в ту ночь утонула «Черная жемчужина»?

…Чайки. Чайки кричали и метались над водой, сверкая крыльями; под носком начищенного башмака присохла к камню нитка водорослей. Ну разумеется — а эта сказка, должно быть, была любимой. О проклятом судне и капитане Джеке Воробье.

— Да, — подняв голову, сказал Норрингтон спокойно.

Девчонка улыбалась. Все эти истории были для нее звуком пустым, чем-то, о чем можно говорить легко и со смехом; по малолетству ей и в голову не приходило, что для кого-то они остаются частью жизни, а мифические для нее персонажи — живыми людьми.

— Папа говорил, — заявила она — пожалуй, что даже с азартом, — будто не выжило ни одного человека.

Ну, тут твой папа преувеличил, подумал Норрингтон. Но я его понимаю.

И все же он слишком не любил врать — не любил никогда, а под старость поздно менять привычки.

— Н-не совсем, — сказал он осторожно. — Один человек выжил. Одна. Женщина. Я видел ее. Потом.

— Анамария? Негритянка?

Лицо девчонки выразило восторг — и некоторое недоумение.

— А папа… А что с ней стало?

Да уж, подумал Норрингтон. Нет, я понимаю твоего папу. Объяснять такие вещи невинной девице…

— Не знаю.

Он смотрел на море.

— …Вот гляди, командор, — заявила, оскалившись, выжившая в кораблекрушении, приподняв над лавкой обрубок ноги — с пустой штаниной, завязанной узлом повыше бывшего колена. Это было в харчевне, дешевой харчевне в порту Кингстона, он полгода искал хоть кого-нибудь, кто мог бы рассказать ему правду, но эта женщина сама нашла его. — Или как тебя теперь называть — Джимми? Брось, Джимми, все свои, ты б себя видал!.. Краше в гроб кладут. А?.. Ну да. Нетушки, никто не выжил, ничего не всплыло, я одна, понял?! Ты б видал, какие там скалы… прибой… пр-роклятье!.. Выпей со мной, командор, угости даму… Эй! Эй, как тебя, тащи выпивку, кавалер платит! — и потом, пьяная, плакала и бранилась, стуча кулаком по столу, и подскакивали оловянные кружки: проклятье, проклятое море, проклятые камни, проклятая нога… Я сутки провалялась на берегу, веришь? Сутки! И никого. Все умерли, понял?! Нет больше капитана Воробья… А этот сукин сын-доктор отчекрыжил мне ногу, и куда я теперь? …Женись на мне, командор? Я хоть и безногая, а в постели — огонь! Не хуже, чем… Что, не веришь? А-а… Ну пойди утопись сам с горя. Да ты пей, пей, чего моргаешь? Легче будет. Зальем горе… завьем вер-ревочкой!.. Ну куда мне теперь, а?..

Да и я хорош. Впрочем, откуда ж мне было знать, на что она пустит мои деньги?

И подумал: а если б знал?

Мне было все равно.



…У нее все в порядке, девочка, — где-то на Мартинике, по слухам, процветает бордель, коим она владеет и правит железной рукой (в переносном смысле) и деревянной ногой (в прямом; говорят, этой ногой она, случается, лупит провинившихся девиц). Но благородным дамам не рассказывают таких историй.

— Простите, — вдруг сказала девушка.

Боль вошла в поясницу. Превозмогая эту боль, упираясь тростью в камни, он все же обернулся — развернул себя — непослушное негнущееся тело. От напряжения дрожали руки, вспотели ладони на золоченом набалдашнике.

Но если уж от нее скрыли правду об Анамарии, кому же было рассказать ей правду обо мне?

— За что?

— Простите, — повторила она — и больше не улыбалась. Он вдруг разглядел веснушки у нее на носу. — Мне показалось… Вам, должно быть, неприятно об этом вспоминать.

Он подставил ей локоть.

— Идемте, Элизабет.

И они пошли дальше вдоль берега, — а море все шумело, море помнило все — и ничего; развалины Порт-Ройала на суше заброшены и занесены песком, французы разогнали пиратское гнездовье на Тортуге; все осталось там, в вечном мраке и холоде, куда никогда не заглянет луч солнца, где за тридцать лет черви-древоточцы сглодали парусину и дерево, а рыбы — плоть… Хочешь, я расскажу тебе, девочка, как синеет небо наутро после бури? Когда воздух чист и благоуханен, и только волны еще катятся взбаламученные, с белыми «барашками»… когда всхлипывающая Анамария ползла по берегу, волоча переломанную в прибрежных скалах ногу и оставляя кровавый след… Господь свидетель, тебе не нужно этого знать. У тебя вся жизнь впереди, и пусть тебе повезет больше. Пусть никто, улыбаясь, не скажет тебе за утренним кофе, что такой-то корабль потерпел крушение у таких-то берегов… «Разве вы не рады, сэр?..»

Старик остановился, тяжело дыша. Он старался держаться твердо — ведь девушка, пусть из вежливости, но опиралась на его руку; он вновь смотрел в море, почти забыв о ней.

Он плохо слышал крики чаек, солнце давно не могло согреть его кровь, и все же в последние годы он полюбил вот так стоять на берегу, следя за тем, как море меняет цвет в течение дня, как меняется ветер и наступают и отступают волны; как вянут короткие закаты и выползает из-за гор огромная яркая луна; он давно позабыл холодные воды и пугающие, во все небо зори своей родины и знал, что умереть ему предстоит здесь — и лечь в эту землю, если уж на палубе ему давно больше нечего делать. Он давно не боялся ада — но, если бы его спросили, каким видится ему ад, он ответил бы — нет ничего страшнее, чем вот так, час за часом, день за днем… А солнце встает и садится, и волны катятся и шумят — все так же, но вдаль уходят другие корабли, на берегу растут чужие дети… Ведь море — оно вечное.

…Но, если у тебя найдется хоть немного милости к грешнику, Боже, — я хотел бы еще раз увидеть. Просто — увидеть. Еще хоть раз.

Тоска и жалость к себе стали невыносимы — а потом вдруг словно отдалились; с внезапной отчаянной надеждой он подумал: «Боже, сделай так, чтобы это был сон!..» И, как бывает, понял, что спит, за доли секунды до того, как проснуться.

Прислушиваясь к плеску волн за бортом и скрипу переборок, бывший командор Джеймс Норрингтон лежал, приходя в себя — осознавая себя; осознавая, что старость еще далеко, но шея и рука затекли, а если в таком положении кто-то еще и навалился на вас сверху, немудрено увидать во сне и что-нибудь похуже. Он попытался приподняться — за спиной недовольно замычали, выдохнув ему прямо в ухо; чужие волосы щекотали шею и лезли в рот; одной рукой вытягивая изо рта прядь, опираясь на локоть, он все же сумел выбраться, так что недовольно заворочавшаяся живая тяжесть сползла-таки с его спины на постель. И потом сидел, разминая руку и растирая шею, глядя на спящего — живого, здорового, пахнущего по́том, против обыкновения даже трезвого Джека Воробья… и если бы мог видеть себя со стороны, верно, подивился бы собственной идиотски-счастливой улыбке.

Сидеть было жестко. Спать вдвоем в подвесной койке решительно неудобно, а притащить в каюту двуспальную кровать — это все же как-то чересчур; так что спали они пока прямо на полу, на трофейной испанской перине — что было, возможно, и к лучшему, ибо нечему было подозрительно скрипеть по ночам, вызывая ухмылки у матросов. Которые, разумеется, и так прекрасно знали, что к чему, — но все же, знаете, как-то лучше без скрипа.

Лунные блики от волн струились по потолку, Воробей безмятежно дрых, раскинув руки; торчало, голубовато поблескивая, голое колено… Впрочем, он быстро почуял, что в окружающем мире что-то изменилось, и изменения эти ему не понравились — недовольно сдвинулись брови; Воробей заворочался, придвигаясь ближе, и успокоился, лишь закинув ногу на колени любовника. Сперва Джеймса раздражала эта непонятно откуда взявшаяся у пирата потребность спать непременно в обнимку — жарко, тесно, неудобно; потом он привык, как привык к постоянным прикосновениям легких ладоней. Только представить, что всего этого можно лишиться навсегда… Норрингтона передернуло. Кажется, даже озноб продрал по позвоночнику; куда лучше думать о том, что все живы-здоровы и относительно молоды, у Анамарии две ноги, о борделях и их обитательницах она отзывается исключительно в непечатных выражениях, а «Черная жемчужина» пока вполне себе держится на плаву…

И лишь долгое время спустя, когда он уже лежал, глядя на яркую дольку луны в окне, рука Воробья лежала у него поперек груди, и дышал тот, уткнувшись носом куда-то ему в плечо, — лишь тут ему пришло в голову, что он уже никогда не станет адмиралом.