Страница 12 из 36
Притворившийся мертвым содрогнулся.
В толпе наконец загоготали. Пираты ржали, качаясь и всхлипывая; согнувшись, держались за животы.
— Может, он помер? — осведомилась негритянка, толкая командующего ямайской эскадрой босой ногой.
Норрингтон вскочил. Красный от стыда и ярости, с пылающими ушами, судорожно прикрываясь ладонями, командор на негнущихся ногах прошагал в каюту — со всей своей военной выправкой чеканя шаг и отчаянно стараясь сохранить достоинство…
Обессилевшие от хохота пираты припадали друг на друга, икая и утирая слезы. На шум сбегались новые — и, протолкавшись и увидав, сгибались в корчах.
Воробей, впрочем, остался невозмутим.
— Спокойной ночи, ребята, — заявил он, величественно прикрывая дверь.
V
К утру командор почти поверил, что принадлежит к редкой породе полных и неизлечимых идиотов.
…ТАКОГО позора он прежде не то что не переживал, а не мог и представить. Одна мысль о том, как будет хохотать вся Тортуга… черт с ней, с Тортугой, мысленно он молил Бога, чтобы пираты придержали языки хотя бы до Ямайки. Он не знал, как посмотрит в глаза своим людям.
Первое, что он сделал, когда захлопнулась дверь каюты — судорожно натянул штаны, хоть это и было уже совершенно бессмысленно. Мокрый от пота, под насмешливым взглядом развалившегося в кресле Воробья он, стоя у стола, жадно глотал воду из бурдюка, и в голове у него не было ни единой цензурной мысли.
И все же он спросил:
— Зачем ты это сделал?
Воробей, блестя зубами и замасленными пальцами, обгладывал свиную ножку, — вскинув глаза, с набитым ртом едва выговорил:
— Что именно?
Норрингтон плюхнул бурдюк на стол. Малиново-золотая вышивка испанской скатерти, лужица рома из опрокинутого стакана впиталась, оставив влажное пятно… Есть командору не хотелось. Хотелось — застрелиться.
«Что-что… Все, начиная со вчерашнего обеда…»
Ничто в облике пирата не выражало ни малейших угрызений совести.
— Впрочем, я сам виноват. Разумеется. А вы… ты…
Воробей вдруг просиял — всеми золотыми зубами; отставив блюдо с окороком, поднялся, оттопыренным мизинцем ковыряя в зубах, — сплюнул на ковер, деловито вытер руки о штаны… и вдруг, шагнув к Норрингтону, толкнул его в кресло. Ухмыляясь, присел перед креслом на корточки, и руки его оказались на коленях ошарашенного командора.
— О… командо-ор… после всего, что было… у на-ас… мы наконец переходим на «ты»? Это большой… это очень большой про… пр… др… (И — искреннее замешательство на лице: ну как же, как же произносится такое сложное слово?..) Это большое достижение!.. — А руки ползли — сквозь панталоны Норрингтон чувствовал тепло ладоней, и мурашки побежали у него по спине. Он поймал запястья Воробья. Смотрел в его глаза, вжимаясь спиной в спинку кресла — так смотрит, должно быть, кролик на удава. — Джи-имми-и… — Воробей покачал головой. — Невинность — вызов для пирата. Правда, такую задубелую, как твоя, встречаю впервые.
Несчастный командор поперхнулся.
— Не до́лжно… — откашлялся, — не до́лжно потакать своим порокам.
Воробей встряхнул волосами; смотрел, сощурившись, склонив голову набок, — откровенно насмехаясь…
— О, разуме-ется…
Есть предел людской способности испытывать сильные чувства на протяжении длительного времени; природа, положившая этот предел, несомненно, заботилась о выживании человечества, многие представители коего в противном случае рисковали бы не выдержать выпавших на их долю моральных испытаний. На Норрингтона, дошедшего уже до крайности, снизошло странное спокойствие — почти безразличие. Он чувствовал себя человеком, которому не страшно уже ничего. Весь запас досады и раздражения он, по-видимому, исчерпал — по крайней мере, так командор объяснил себе возникшее нелепое ощущение, что на Воробья вообще невозможно злиться.
И, полностью отдавая себе отчет в собственной глупости, не выдержал — усмехнулся.
…Он лежал в койке, заложив руки за голову. Пират в штанах и разорванной рубахе сидел за столом — и, поскольку командор решительно не желал поддерживать разговор, завел молчаливую беседу с уцелевшей бутылкой, в которой все убавлялось и убавлялось содержимого. Норрингтон косился на него; в числе прочих отвлеченных мыслей ему пришло в голову, что Воробей, вдобавок к остальным бесчисленным недостаткам, еще и наверняка не чистокровный белый, — ну разве что цыган…
Должно быть, командор и сам поразился бы глубине собственного падения — если бы не утратил за последние двое суток заодно и способность удивляться.
Воробей игриво отсалютовал стаканом в его сторону, — оправленный в золото стакан старинного венецианского стекла, грязная рука в перстнях… Непотребное лезло командору в голову: у него красивые руки. Узкие запястья, длинные изящные пальцы… «Джек, вы очень красивы…» Командор поразился пришедшей в голову нелепости — да еще со всем уважением, уместным в обращении к благородной даме, но уж никак не… Но — самое страшное — все понимая, сознавая, он был не в силах совладать с собой.
И одна мысль о том, сколькие говорили Джеку Воробью — пусть в других выражениях, но по смыслу то же самое… Пираты, шлюхи… И, развалясь в этой самой койке, какая-нибудь грудастая потаскуха с Тортуги, должно быть, тянула пропитым голосом: «Дже-ек… Ну поди же ко мне…»
Он смотрел. Воробей, чуть улыбаясь, опустив глаза, глядел в сторону — освещенное дрожащим пламенем лицо казалось почти задумчивым. Лукавым и почти нежным. Командор ощутил стеснение в груди — и, опомнившись, мысленно вновь выругал себя идиотом. Что, впрочем, ничего не изменило.
Об уши командора уже можно было раскуривать трубки. И это-то вместо омерзения, вместо сознания своей греховности! Нет, свою греховность он сознавал, конечно, но… Мысли неумолимо принимали характер любовного бреда — и тем ужаснее показалось внезапное осознание: «А ведь я его чуть не убил…»
Командор смотрел — в надорванный, распахнутый чуть не до пояса ворот рубахи, где под смуглой кожей проступали кости грудины; на смуглое горло — здесь, ломая позвонки, рывком затянулась бы петля…
Оказывается, бывает предел и безразличию от усталости. Норрингтон испытал ужас — и мысленно возблагодарил Бога и Уилла Тернера; при одной мысли о том, что было бы, если б не Тернер… Да за одно это он достоин лейтенантского чина!.. Даже если больше в жизни на пушечный выстрел не подойдет к кораблю…
Во мраке за окном начала протаивать розоватая полоса, когда Воробей, прихватив бутылку, решительно поднялся из-за стола и задул свечу. В каюте завоняло паленым.
— Двигайся, Джимми. Я хочу спать.
Бутылку он, косясь в темноте на командора, все же вновь ощупью пристроил на полу под койкой — должно быть, это была уже привычка. Завалившись под бок к Норрингтону, поворочался, поерзал, утянул на себя одеяло — и преспокойно уснул, вопреки всем канонам сентиментальных романов.
Бедняга командор в конце концов задремал, кое-как укрывшись мундиром.
…На сей раз он проснулся от грохота. Вскочил; наверху что-то трещало и рушилось, в грохоте тонули топот и брань. Было уже светло, за окном клубился туман. На баке зазвонил судовой колокол. С другой стороны постели скатился Воробей — прыгая на одной ноге, натягивал сапоги.
Вдалеке громом раскатился звук пушечного залпа, налетел свист, — одно ядро с плеском упало в воду за кормой, обрызгав стекла в окне, зато другое попало в цель — «Жемчужина» вздрогнула от удара (в правый борт, где-то наверху), нового треска и грохота. Все тряслось, с потолка сыпался сор…
И тут в коридоре простучали шаги, и в дверь заколотили — судя по всему, кулаками и башмаками.
— Капитан! На нас напали! Капитан, вставай!
…Из каюты командор выскочил вслед за Воробьем — и вслед за ним вылез на верхнюю палубу, хотя его туда, собственно, никто не звал.
Туман висел над морем, и уже в десяти ярдах ничего нельзя было рассмотреть. Пираты тащили по палубе мешки с песком — посыпали мокрые и скользкие от росы доски; другие, напротив, обливали водой — паруса, борта, снасти; над палубой натягивали сети для защиты от падающих обломков рангоута.