Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 65



В купе было темно, очень тихо. Под потолком сиял голубым неверным светом яйцевидный ночник, в такт поезду позвякивала кружка на столике.

Чей-то неясный, как бы приглушенный голос донесся до Жени.

Она прислушалась, поняла: это говорил во сне Владимов, голос его то понижался до шепота, то становился громче, иногда он всхлипывал и скрипел зубами.

Война… Вот рядом с нею лежит человек, навеки обожженный войной.

А в соседнем вагоне едут школьники. Вчерашние школьники, пусть так. Но для них война — это уже история, почти такая же, как, скажем, гражданская война или нашествие Наполеона.

Они ничего не помнят, мало знают. Их и на свете-то не было в сорок первом году. Самому старшему от силы восемнадцать.

А она помнит войну. Правда, война не сильно задела ее, никто из родных не был убит, даже ранен не был. И все-таки она помнит все.

Разве забудешь те жаркие, сухие июльские дни, когда она вместе с матерью и братом уезжала далеко от Москвы, в Башкирию?

В теплушке было тесно, чемоданы, узлы, корзины. Очень много детей. И все дети почему-то плачут одинаковым голосом. Но никто не обращает на них внимания. И лица у людей тоже одинаковые — внезапно постаревшие, необычно строгие, озабоченные.

Возле Жени сидит старик в жесткой соломенной шляпе. На худых плечах болтается парусиновый, пожелтевший от многолетней носки пиджак.

Старик громко говорит на весь вагон, не говорит, а вещает, видимо сам любуясь своим звучным, не по-стариковски сильным баритоном:

— Послушайте, я знаю, что говорю, можете мне верить, еще месяц, может быть, полтора, два — и война кончится!

И он поясняет, что все уже досконально высчитано: нефти у немцев нет, бензина осталось ровно на два с половиной месяца, а впереди злая, непривычная, русская зима, и немцу, ясное дело, не выдержать, тем более что в их армии уже началось недовольство, а вслед за этим неминуемо последует разложение. Иначе быть не может.

Он рассказывает обо всем этом таким тоном, будто только что побывал в Главной ставке, с его губ легко слетают имена полководцев, названия фронтов, он наслаждается общим вниманием и не устает повторять:

— Еще месяц, два, не больше! Вот увидите…

Никому не известно, кто он такой, откуда все знает, но хочется, хочется ему верить, и проясняются озабоченные, тревожные лица, и кажется, дети плачут тише, и вот кто-то уж негромко засмеялся, а Женина мать весело звенит чайником: если будет остановка, успеть бы сбегать за кипятком.

А потом — узловая станция, перрон, заполненный людьми, и длинный, нескончаемо длинный эшелон, который сейчас отправится в другую сторону, а в вагонах солдаты, солдаты, солдаты…

Играет гармонь, и молоденький призывник, почти мальчик пляшет на одном месте, будто что-то старательно втаптывает в землю тяжелыми скрипучими сапогами, а лицо у него застывшее, напряженное, словно совершает он тяжкий, непосильный труд.

И люди собрались вокруг него, и тупо, безмолвно глядят на его вспотевший лоб, на красные щеки, на пухлые, по-детски нежные, чуть приоткрывшиеся губы, и только одна, уже пожилая, смуглолицая, с глубоко запавшими глазами, похожая на древние изображения богородицы, не отрываясь глядит на него, и по щекам ее бегут слезы, и она молча вытирает щеки темной, худой ладонью и все глядит, все глядит на него…

А черные тарелки громкоговорителей заглушают гармонь, и знакомый всем, чрезмерно патетичный голос московского диктора передает очередную сводку Совинформбюро:

«Наши войска после упорных боев оставили город…»

О, какая томительная, палящая, безжалостная жара! И никуда от нее не денешься, никуда не уйдешь, а голос диктора, и назойливый перебор гармони, и горестные глаза женщин, и вагоны с солдатами, которые едут туда, в самое пекло, и шум, и грохот, и гомон вокзала — все это как бы смешалось воедино и навсегда останется в памяти, связанное одной, крепкой нитью.

Кажется, ничего не было раньше и ничего уже не будет, кроме душной темноты теплушки и голубых мечей прожекторов в вечернем небе, кроме маленькой, серебристой, но такой зловещей птички с паучьей свастикой на крыльях. Вот она пролетает, эта птичка, над поездом, круто летит вниз и снова взмывает вверх, а поезд летит дальше, оставляя позади огонь, грохот дальнобоя, темные брызги растревоженной земли…

Но все это было и прошло, и никогда больше не будет.

Нет, не прошло. Не может пройти. Никогда не пройдет. Как же Владимов? А как же тысячи, миллионы Владимовых, которым нет покоя ни днем, ни ночью, которые никогда не забудут сыновей, однажды ушедших от них, чтобы уже не вернуться…



Женя проснулась на рассвете. Щеки ее были влажны, и она поняла, что плакала во сне.

Жене было тридцать три года. Однако выглядела она моложе.

Красивой ее, пожалуй, трудно было назвать, но была в ее открытом лице та пленительная неправильность, что порою сильнее подлинной красоты.

У нее были карие, с блестящими белками глаза, большой свежий рот, великолепные зубы. На небольшом выпуклом лбу четко выделялись густые брови.

В этих бровях как бы проявлялся ее характер. Когда Женя сердилась пли печалилась, они сливались в одну линию, когда смеялась, левая бровь взлетала вверх.

Она бывала совершенно спокойной, а брови ее, казалось, никогда не знали покоя, и, может быть, главная прелесть ее лица заключалась именно в этом контрасте между открытым выражением глаз и беспокойными, чуткими бровями.

Она была доверчива, но резка и прямолинейна и, может быть потому, трудно сходилась с людьми. И еще потому, что при первом знакомстве привыкла представлять их себе совсем другими, чем они оказывались на самом деле.

После войны она поступила работать в профилакторий завода «Красный богатырь».

Случалось, кто-нибудь ухаживал за ней, приглашал на танцы, в кино, в клуб, она отклоняла все приглашения.

— Останешься старой девой, — говорил ей брат.

— Будем вековать вместе, — отшучивалась Женя.

Брат был старше ее и тоже как-то не сумел устроить свою жизнь. Порой Жене думалось: это она мешает ему и, если бы не она, он мог бы жениться и привести жену в комнату, где они жили вдвоем.

Примерно год тому назад Женя познакомилась с техником одного из московских строительных управлений Константином Костровым.

Все произошло крайне обычно, даже тривиально: школьная подруга Жени Нюся пригласила ее на день рождения сына.

Нюся была очень серьезная, «дотошная», как ее называли в школе, и казалась Жене счастливой уже одним тем, что, по ее же мнению, никогда не делала ошибок.

Они были разные, совершенно непохожие друг на друга, но, как часто бывает, инерция старой дружбы до сих пор в какой-то степени связывала их, и, встречаясь время от времени, обе искренне продолжали считать себя близкими подругами.

Как и обычно, у Нюси все было благопристойно, прилично и очень скучно. Нюсин муж, учитель математики в техникуме, молчаливый и тихий человек, вежливо слушал Нюсину маму, которая обстоятельно рассказывала о том, как хорошо училась Нюся в школе, сплошь на одни пятерки. Потом Нюся показывала тетради своего сына, чистенькие, безукоризненные тетради, — сын пошел в мать, тоже учился на одни пятерки, — и, чтобы подчеркнуть его одаренность, удрученно говорила:

— Теперь так трудно учиться, не то что в наше время…

Тут же сидели две тетки Нюси, обе одинаково толстенькие, смешливые старушки, качали головой в такт Нюсиным словам, с уважением пришептывали:

— Да, да, теперь очень трудно учиться…

«Как она рано постарела, — грустно думала Женя, глядя на толстые руки Нюси, на ее озабоченные глаза, уже окруженные ранними морщинками. — И слова-то какие говорит: «в наше время», словно не тридцать ей, а все пятьдесят».

Женю не тяготило одиночество, она даже привыкла быть одной; правда, иной раз и она думала о семье, близком человеке, о верной, доброй руке, на которую можно опереться.

Но она гнала от себя эти мысли, и теперь, глядя на Нюсю, на ее молчаливого мужа и тихонького, очень серьезного сына, типичного добропорядочного мальчика «из хорошей семьи», глядя на весь этот семейный уют, который Нюся кропотливо создавала изо дня в день, она не испытывала зависти.