Страница 27 из 65
Я ему про сына рассказываю, и он мне все то же самое, что и капитан, рассказал: был с ними в лагере молодой лейтенант Владимир, фамилии его он не знает, только номер помнит — 59 896, — высокий такой, белокурый, стихи очень хорошо писал, эти стихи из рук в руки переходили.
Даже прослезился Паша, вспомнив о Владимире и о его стихах.
Я ему Володину фотографию показываю:
— Он?
Паша долго на нее глядел, все искал, видимо, знакомые черты, потом говорит:
— Может быть, и он, не знаю. Я ведь его только раз или два видел, он тогда бородой оброс, и лицо у него обожженное было, говорил, что бомба неподалеку разорвалась и все лицо ему тогда обожгло.
А я не отстаю:
— Все-таки как думаете, он или не он?
— Не знаю, — отвечает Паша. — И рад бы вам что-то определенное сказать, но не знаю. Волосы вроде похожие, а так — просто боюсь что-либо сказать…
Видно, и сам страдает, но не хочет мне солгать. Да и в самом деле, чего от него требовать? Он Владимира только раз или два в лицо видел, тот бородой оброс, и кожа у него обожженная, и потом, как ни говорите, шестнадцать лет без малого прошло, — трудно ли запамятовать?
Наконец посоветовал он мне показать эту фотографию другу его, Федору Сергеичу Мошкареву, он в лагере в санитарном блоке работал, скорей всего он мог знать Володю лучше, чем остальные.
Дал мне адрес его: Новосибирская область, Михайловский район, совхоз имени Двадцатого съезда.
Простился я с Пашей Демидовым — и в Новосибирск, в совхоз имени Двадцатого съезда. Отыскал этого самого Федора Сергеича, механиком он работал в производственных мастерских.
Хмурый мужчина, смуглолицый, на щеках родинки, похож не то на узбека, не то на цыгана, даром что имя и отчество самые что ни на есть русские.
Поначалу он меня сухо встретил, глядит исподлобья, слова нехотя роняет. Потом отошел, оттаял.
Карточку я ему показал. Он сразу же:
— Нет, не похож. Тот куда старше был, и брови черные, густые.
У меня сердце упало.
— Точно, — спрашиваю, — не он?
— Нет, — говорит Федор Сергеич. — По-моему, не он.
— А какова его судьба дальнейшая, вам неизвестно?
— Потерял я его из виду, — говорит. — Еще тогда, когда меня в другой лагерь перевели.
Что ж, раз так, мне уже у него сидеть неохота. А он вдруг отпускать меня не хочет. «Подождите, говорит, погостите немного».
Я у него два дня пробыл. Он мне о себе рассказал: у него жена за другого вышла, пока он на фронте и в лагере был, и детей с собой увела, сына и дочь.
Вернулся он — ни дома, ни семьи. Жена на него и глядеть не хочет, дети отворачиваются, не помнят его.
Так и уехал куда глаза глядят, встретил по дороге знакомого однополчанина, тот пригласил к себе в совхоз, он и согласился.
Подумал Федор Сергеич и говорит мне:
— По-моему, вам больше, чем я, только один человек скажет, он теперь в Белоруссии, у себя на родине живет.
— Кто такой? — спрашиваю.
— Фамилия его Садкович, зовут Евгений, адреса точного не знаю, но вы найдете.
И конечно, я нашел. Поехал в Минск, в справочное бюро, и там мне указали адрес этого самого Евгения Садковича.
Он в маленьком местечке жил, в артели инвалидов работал.
Приехал я к нему, у него одной руки и одной ноги нет, щупленький, черноглазый, когда говорит — заикается.
Увидел карточку Володи и вдруг:
— Он, без сомнения, он!
Я даже слов лишился. Гляжу на него, молчу, себя не помню.
— Мы с ним часто о доме говорили, — рассказывает мне Садкович. — Он мне об отце говорил, о матери, о товарищах.
— Стихи читал? — спрашиваю.
— Читал, — отвечает. — Хорошие стихи, я теперь их точно не помню, только очень хорошие… бывало, слушаю — слеза прошибет.
— Как его фамилия? — спрашиваю.
— Не знаю. Он мне фамилии своей не называл, сказал только, что он из Смоленска.
— Из Смоленска?
— Да, — отвечает, — из Смоленска.
Значит, не он, нет, не он…
Видит Садкович, что у меня руки опустились, стал меня утешать:
— Может быть, что-то я перепутал, шутка ли, сколько времени прошло, почему-то мне помнится, вроде он из Смоленска, но, может быть, я ошибся…
Дал он мне еще один адрес, на Алтай, там товарищ один жил, который, по его словам, вместе с Владимиром из лагеря бежал.
А у меня уже и денег нет, чтобы ехать, и отпуск мой кончился. Вернулся я домой, уволился с работы. Не хотели меня отпускать, потом все же отпустили. Дом я продал — на что мне, бобылю, целый дом? Я о нем и не пожалел ни разу, у меня цель появилась, одно стремление, и как-то даже интереснее жить стало.
Вот уже третий год я все езжу, то к одному, то к другому, ищу, собираю по ниточке, все, что можно, о сыне.
Иногда приметы совпадали, даже по карточке его вдруг узнавали, иногда сразу говорили:
— Нет, не он…
А я все не сдавался, все ездил, ездил, с одного конца России в другой, сколько всяких людей повидал, сколько всего наслышался, даже и передать трудно. Но так покамест ничего определенного не узнал о Володе, так до конца не сумел выяснить, он ли это сидел в Мальтхаузене или не он.
Одни говорили, что он из Орла, что у него там жена осталась, другие — что он с Кавказа, третьи поначалу признавали его по карточке, а потом, вглядевшись, говорили: «Не он…»
Кто говорил, что его подстрелили, когда он бежал из лагеря, кто утверждал что вместе с ним в заразном бараке лежал, но не знает, выздоровел ли Владимир или нет.
Могилу мне показали, где похоронен один из бежавших. Неподалеку от Мукачева. До сих пор не знаю, мой ли там сын лежит или кто другой. Но все равно, я памятник заказал и стихи велел на камне высечь, эти самые четыре строчки:
Россия моя дорогая,
Родимый, березовый край,
Я часто тебя вспоминаю,
И ты обо мне вспоминай!
Только нет мне покоя. Все время мечтаю собрать самые точные сведения о сыне, самые точные и достоверные…
Он не докончил фразы, отвернулся к окну. Может быть, снова вспомнил о бесконечных исхоженных им дорогах, может быть, подумал о сыне, пропавшем без вести. Он ли это лежал под камнем или кто-то другой, молодой, смелый, отдавший жизнь за Родину, а сын на самом деле жив, живет где-то далеко, на другом конце земли, и когда-нибудь вдруг заявится домой.
Кто знает…
6. О прошлом
Опять воспоминания. Беспорядочные, путаные, отрывистые. Их не зовешь — сами приходят.
Вот он — зеленый, сияющий, весь в солнце, в блеске раннего летнего утра сад, деревья, осыпанные крупными, тяжелыми, даже на глаз кислыми яблоками.
Это было давно, еще до войны, когда мать привезла ее и брата к бабушке в деревню.
Вновь послышался скрип журавля колодца (как смешно его прозвали — журавль, этот высокий и в самом деле похожий на птицу стояк), глухой стук упавшего с ветки яблока, поющий, далекий, немного жалобный голос пилы…
Когда Женя увидела сад, и яблоки на деревьях, и деловитых пчел, завистливо жужжащих над деревьями, она вдруг запрыгала, захлопала в ладоши.
Брат насмешливо расхохотался.
— С ума сошла!
А она, не отвечая ему, все прыгала, пела во весь голос, преисполненная радости жизни, острого и внезапного, как солнечный удар, удивления перед ее многообразием, неожиданным, неиссякаемым, щедрым богатством.
Мать оставила их в деревне и через два дня уехала, — ей дали отпуск только на три дня, и она боялась опоздать.
— Будем теперь втроях домовничать, — сказала бабушка.
Она была высокой, с гладким, без единой морщинки лицом и темными волосами. Совсем не похожа на бабушку.
Одевалась по-городскому — в темной юбке, в белой, сурового полотна кофте.
Только говорила непривычно для Жени, в Москве так не говорили: втроях вместо втроем, вихотка вместо мочалка…