Страница 21 из 65
Мне за детьми в ясли идти, обед готовить, корову доить, а я обо всем позабыла, бросилась обратно в поле, к нему.
Прибегаю, слышу издали, его комбайн рокочет. Я рукой машу, он меня заметил, остановился. Выходит ко мне, бледный, себя не помнит.
— Что случилось? — спрашивает. — Дети здоровы? — У самого губы дрожат и глаза растерянные, страхом налитые. Мне его даже жаль на минутку стало. Но я свою жалость в сторону.
— Нет, — говорю. — Дети здоровые, ничего с ними не случилось, а вот ты, по-моему, заболел, да гляди-ка, как бы совсем не свалился!
И все ему напрямик и выложила, ничего не утаила, и про альбом с фотографиями да статьями, и про шестеренки, которые он дать отказался, и про эту самую дорожку от дома к конторе.
Он выслушал, ни слова в ответ, только молча глядит на меня, и глаза у него совсем темные сделались, а так они у него серые, с прозеленью.
Потом говорит:
— Это еще что с тобой? Я дни и ночи работаю, себя не помню, а ты, выходит, не жена мне, а вроде самого злейшего врага, ищешь, к чему бы прицепиться, за что бы уколоть больнее.
А я не слушаю его, гоню дальше.
— Работаешь, — отвечаю. — Верно, что тут говорить, тебя от комбайна железным тросом не оттянешь. А для кого работаешь? Для чего стараешься? Для себя одного, для славы своей, чтобы надо всеми подняться, чтобы о тебе говорили и писали, чтобы лучше всех быть, самым первым. Вот для чего!
Повернулась и бросилась домой. Бегу по проклятой этой дорожке, галька хрустит под ногами, а мне сдается, не по гальке бегу, по стеклу битому босыми ногами ступаю. Добежала, взяла ребят, кое-что из одежды и прямехонько к маме, — отец у меня в ту пору уже умер. Прибегаю к ней.
— Мама, прими нас, мы все к тебе.
Она аж руками всплеснула:
— Да ты что, сдурела?
Потом все же поняла меня, я ей все как есть порассказала, выслушала меня, говорит:
— Что ж, живи у меня, если тебе так лучше.
День живем, он не приходит, на второй явился. Стал в дверях.
— Долго так будет? — спрашивает.
— Хоть всю жизнь, — отвечаю.
Гляжу, усмехается:
— Далеко загадываешь, как бы не прогадать.
— Да так уж, — отвечаю. — Пока ты таким будешь, не хочу с тобой жить, потому совестно мне за тебя людям в глаза глядеть.
Он даже потемнел весь, но сдержался.
— Совестно, говоришь? Тогда больше не приходи домой, и знать тебя не хочу!
Дверью хлопнул, только и всего. Прошумели за окном шаги, и все стихло.
Мать с печки говорит мне:
— Ксюша, подумай…
А я говорю:
— Все уже обдумала, нет мне пути обратно.
Конечно, все в селе про эту нашу историю узнали. Кто меня винит, а больше все-таки его. Многие его у нас невзлюбили, ну, а ему что?
Через неделю узнаю: он в Москву, на совещанье поехал, потом в Болгарию, с делегацией.
А я по-прежнему у матери живу, работаю. Ребята, правда, иной раз спросят:
— Где же папа?
— Уехал, — отвечаю. А сама, по совести говоря, все жду его, все думаю — придет, одумается, поймет мою правоту.
Ведь любила же я его. Потому и ушла, что любила, что он мне дороже всех на свете был.
Как-то встретились мы с ним, он хотел было пройти мимо, потом остановился.
— Как дети? — спрашивает.
— Ничего, — отвечаю.
Стоим, молча друг на дружку смотрим. О чем говорить? Все слова, какие были, давно уже переговорены. Так, молча, и разошлись в разные стороны.
А потом стала я стороной узнавать, что завел он себе зазнобу в соседнем совхозе, она там делопроизводителем работала.
Не скажу, что меня это не тронуло, не хочу врать. Баба, она всегда баба и есть. Не пожалела я себя, как-то отправилась в совхоз, будто по делу. Увидела ее, — ничего, тоненькая такая, волосы пушистые, улыбчивая. Моложе меня, и руки белые, мягкие. Что ж, думаю, так-то оно, Виктор Алексеевич, теперь уже окончательно наши с тобой пути-дорожки разошлись, разминулись.
И порешила я тогда, самое крепкое слово себе дала, — больше о нем не думать. Все. На этом точка. И знаете, как-то даже спокойнее на душе стало. Сама чувствую, затягивается рана моя, заживает, — правда, когда-никогда поболит, поноет малость, а все реже, все реже, и ночами спокойнее спаться стало, все меньше о нем думаю.
И тут вдруг узнала я, что у нас в колхозе общее собрание собираются устроить совместно с МТС и на нем один-единственный вопрос — о нем, о Викторе. Послушала я, что говорят, вчуже горько стало.
Оказывается, случилось такое дело. У двух трактористов в поле тракторы заглохли. А это ночью было, неподалеку от его вагона. Дождь как из ведра, оба они голодные, вымокли до нитки, стучатся к нему в вагон, а он как раз там. И что бы вы думали? Не пустил к себе. «Не могу, говорит. У меня не гостиница. Мне после рабочего дня отдых требуется».
Ребята наши даже опешили. А один, Васей его зовут, молодой совсем, первый год на трактор сел, тот просит его: «Ты хоть краюшку хлебушка дай, с утра ничего не ели».
А он дверью перед их носом хлопнул. «Проваливайте, я спать хочу!»
Слушаю я про все это, ушам не верю. Нет, думаю, не может этого быть, неужто он всегда такой был, просто я его споначалу не распознала?
На собрание я не пошла, у меня акурат в тот вечер старшенькая моя заболела, осталась я с нею. Сижу, а сама все думаю: что-то с ним? Как порешили? Повинился ли он или на своем уперся? И болит у меня сердце нещадно, и жалко его, и обидно, что он таким стал.
Думала, думала, да и задремала нечаянно. Вдруг стук в окно. Я вскочила, бросилась — гляжу, он под окном стоит.
— Выйди ко мне, — просит.
Я платок на плечи — и на крыльцо. А время уже к осени шло, вот как теперь, дождик редкий накрапывает, ветер…
Говорю ему:
— Идем в дом.
— Нет, — отвечает, — здесь постоим.
Я потом поняла: не хотел он в дом идти, детей видеть боялся. Конечно, может, если бы я настояла, он бы вошел, и с ребятами увиделся, и оттаяло бы у него сердце, и все бы по-другому вышло. Не суждено…
— Можешь радоваться, — говорит. — Допекли меня.
— А что такое? — спрашиваю.
— С комбайна сняли и выговор в личное дело.
Я молчу, он продолжает:
— Не останусь я тут. Не хочу.
— Почему так?
Он губы скривил:
— Еще спрашиваешь! — И вдруг мне в лицо кидает: — Ты во всем виноватая! Ты с ними со всеми заодно. Вы меня все вместе затравили!
Повернулся и пошел от меня. Поглядела я ему вслед, ни слова не сказала, пошла обратно в дом.
А на рассвете он опять со мной встретился, подстерег меня, когда я на центральную усадьбу в МТС шла.
Подошел сзади, тронул за руку:
— Постой, Ксюша… — И потом глаза в сторону, не глядя на меня: — Как скажешь, так и сделаю.
— Ты о чем? — спрашиваю.
— Уезжать мне или оставаться?
Гляжу на него, дивлюсь про себя, — за одну ночь ровно на десять лет постарел, даже седина в волосах засквозила.
— Мне ли решать? — спрашиваю.
— Тебе, — говорит. — Только тебе.
Теперь, когда все уже отошло, все быльем затянулось, поняла я свою ошибку. Да, как там ни говори, а ошиблась я. Не сумела тогда разглядеть, что мечется человек, и совестно ему, и горько, и неохота вину свою признать. Такому всегда надобно навстречу пойти, помочь, поддержать, подсказать, если требуется, а меня вдруг гордость заела.
Он меня обидел и сам же ко мне пришел, моего слова дожидается.
— Что меня спрашивать, — говорю. — У тебя советчица почище меня есть, ее и спрашивай.
Он молчит, глядит на меня в упор. И я от него глаз не могу отвести. Вдруг, за несколько минут, вся наша жизнь передо мной пронеслась, вспомнились мне первые наши встречи, и слова, которые он говорил мне, и то, как я его, бывало, с работы встречала…
Кто знает, может, и ему вспомнилось все наше, былое? Только ни я, ни он ничего об этом самом не сказали.
Он спросил:
— Так, значит?
— Так, — говорю.
И опять молчим, стоим и молчим. А ведь что бы мне тогда ему нужное слово сказать? Или ему бы просто спросить: «Помнишь, Ксюша, как мы с тобой жили?» Сказать бы: «Люблю тебя, Ксюша…»