Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 64



И она помнила об этих словах, держала их в своем сердце, мечтала о большой сценической карьере, об успехе, о популярности у зрителей…

— Ты только не показывай вида, что тебе ее жаль, — тихо говорит Наташа.

— Ладно, не буду.

— Хорошо, если бы они с папой помирились, — продолжает Наташа, — а то правда, подумай сама, чего им жить одиноко, каждый у себя?

— У папы нет семьи?

— Была. Теперь опять он почему-то один.

— А он что, писал тебе о том, что опять один?

— Да нет, ничего он не писал, но я же умею между строчек все, что надо, прочитать. Достались же мне родители, что один, что другая, просто беда с ними!

Наташа шумно вздыхает и смеется: наверное, она нарочно смеется, чтобы я не вздумала пожалеть ее. А я и не собиралась ее жалеть.

Да она и не приняла бы от меня не то что жалости, а самого обыкновенного сочувствия.

Не знаю, сколько бы мы еще простояли в дверях, если бы не раздался голос Вероники Степановны:

— Наташенька, дочка, дай мне грелку, слышишь?

— Слышу, — отзывается Наташа, — что, опять ноги болят?

— Не очень, но все-таки…

— Сейчас принесу.

Я бегу к себе по лестнице наверх. Наташа все еще медлит уйти, стоит в дверях, глядя мне вслед.

— Ей с ее больными ногами только собаки не хватает!

Я останавливаюсь, гляжу на Наташу сверху вниз.

— А с собакой ей веселее будет…

— Думаешь? — спрашивает Наташа. Задумчиво качает головой. — Неужели, правда, веселее?

Мне кажется, Наташа уже решила. Рано или поздно, а собаке суждено у них появиться…

ТЕТЯ ЧАЙПИТЬ

Случались в моей жизни люди, которые, казалось бы, прошли мимолетно, но я их запомнила и порой представляю себе их так ясно, словно только вчера расстались, и мысленно говорю с ними, и думаю о них…

Где теперь тот загорелый, черноглазый мальчик, что поднес мне однажды чемодан от вокзала до гостиницы в Конотопе?

Уже вечер спустился над городом, не было ни машин, ни трамваев, и я стояла на привокзальной площади, не зная, куда идти, в какую сторону. И тут подошел он, спросил:

— Тетенька, вы приезжая?

— Приезжая, — ответила я.

— А вам что, в гостиницу, поди, нужно? — продолжал он. — Идемте, я провожу вас…

— А ты знаешь дорогу? — спросила я.

Он взял мой чемодан, улыбнулся через плечо.

— Как же, конечно!

До сих пор помнится его крепкая загорелая ладонь, державшая ручку чемодана, и смуглое лицо, и короткие, ежиком стриженные темно-русые волосы.

Мы дошли тогда до гостиницы, и я вынула рубль, хотела заплатить ему, но он заложил руки за спину, не глядя на меня, пробормотал:

— Зачем? Я же так, мне нетрудно.

И побежал. А я все стояла, смотрела ему вслед, и было так совестно за этот свой несчастный рубль…

Живет ли на свете толстая, добродушная хозяйка маленького домика на Цимле?

Помню, она удивила меня, сказав:

— Я — счастливая, дальше некуда!

Был дождь, осенняя непогодь, когда я ввалилась к ней в дом, попросилась приютить на ночь, и она, не говоря ни слова, вздула самовар, накрыла на стол, а я все медлила сесть за стол, потому что до того отрадно было сидеть возле теплой печки тогда, когда за окнами бушует гроза, ветер завывает в трубе и немилосердно раскачивает хлипкие ставни…

Мы проговорили с нею до поздней ночи.



Она была одна-одинешенька на всем свете, все близкие перемерли, и жилось ей, должно быть, не так уж весело, но какая же у нее была открытая, распахнутая навстречу людям душа, как искренне умела она радоваться чужой, пусть даже и далекой для нее радостью…

Я спросила, не скучно ли ей жить одной, не бывает ли тоскливо, особенно вечерами.

Вот тогда она мне и ответила:

— А когда скучать? Я ведь счастливая, дальше некуда!

— Чем же вы такая счастливая? — подивилась я.

— А всем. Потому как для людей живу, а они в свой черед для меня…

И я поверила ей. Поверила потому, что человек, непритворно любящий людей, не может быть одиноким.

И не забыть мне кассиршу Ленинградского вокзала, касса, кажется, третья, последняя с краю.

Как сейчас вижу — узкое бледное лицо, рыжеватые волосы, веснушки на щеках.

Я выстояла тогда долгую очередь, чтобы сдать билет.

Я сказала:

— У меня беда, тяжело заболел отец…

Она взяла мой билет, как и положено, выдала обратно деньги, и потом, когда я уже собралась отойти от окошка, бросила мне негромко:

— Может, все еще обойдется…

И мне внезапно стало в этот миг легче, словно оперлась я на чью-то крепкую дружескую руку, и чувство единого, равного для всех человеческого братства охватило меня.

Я хотела ответить ей, сказать какие-то теплые слова, просто сказать «спасибо», но кругом все спешили; всем было некогда, и, едва я получила деньги, как меня тут же оттерли от окошка, я успела лишь бегло взглянуть на кассиршу и унести с собой ее сочувственный взгляд, бледное, в осыпи веснушек лицо, негромкий, с хрипотцой голос…

Поняла ли она тогда, что я хотела сказать ей, но так и не сказала? Хочу верить, что поняла…

Наверное, у каждого в жизни случился самый главный изо всех человек, который умел безыскусно поделиться всем тем добрым, чем владел сам. Для меня таким человеком была Ольга Ефремовна Усольцева, тетя Леля, или, как я называю ее всю жизнь, «Тетя Чайпить».

Я приехала из Ленинграда в Москву в сорок третьем. Было мне от роду девять лет и поместили меня в детский дом номер 54, в котором вместе со мною обитали многие ленинградские дети, вывезенные Дорогой жизни в столицу из блокадного города.

Ни одной ночи не могла я заснуть. Только закрою глаза, бывало, как снова вижу огонь, пылавший в окнах нашего дома на Васильевском острове, вижу маму, упавшую на снег, всю охваченную огнем. Я знала, уже никогда больше не придется видеть маму, и я все равно звала маму и плакала, и просила отправить меня обратно, домой…

Однажды к нам в детский дом пришла маленького роста, круглолицая женщина.

— Я — с завода «Красный пролетарий», — сказала она. — Рабочие просят, чтобы ребятам разрешили приходить к ним домой раз в неделю.

Наш директор Алевтина Ивановна, строгая и придирчивая, долго, дотошно расспрашивала ее, что за люди эти самые рабочие, какие условия могут предоставить детям, где кто живет, и какая у кого обстановка дома.

Тетя Леля (это была она) подробно рассказала, что рабочие сами решили между собой приглашать в гости детдомовских ребят, живут рабочие большей частью в Замоскворечье, обстановка дома обычная, а условия такие, какие у всех в войну.

В тот раз я зачем-то зашла в кабинет Алевтины Ивановны, и тетя Леля, обернувшись ко мне, просияла улыбкой:

— Вот, хотя бы эта девочка, пусть приходит ко мне!

— А вы ее сами спросите, захочет ли, — неподкупно ответила наша Алевтина Ивановна.

И я сказала сразу:

— Хочу…

— Тогда давай знакомиться, — сказала она и протянула мне руку. — Меня зовут Ольга Ефремовна, попросту тетя Леля, а тебя как?

— Катя, — ответила я, пожимая ее пухленькую, теплую ладонь.

— Одну минуточку, — произнесла неугомонная Алевтина Ивановна. — Я хотела бы знать, кем вы работаете на заводе?

— Никем. У меня муж работает, токарь-карусельщик в спеццехе, а я дома сижу, ну, считается, вроде дали мне общественное поручение.

Говорила она это все с улыбкой, удивительно шедшей к ее мягкому, в ямочках лицу, и я невольно потянулась к ней и, не выпуская ее руки из моей, сказала:

— Можно, я приду прямо завтра?

— Договорились, — ответила она.

Жила тетя Леля вместе со своим мужем Василием Кузьмичом в ту пору на Пятницкой, в деревянном доме, с палисадником, окруженным забором.

Дом выглядел неказистым, совсем провинциальным, и комнаты в нем были маленькие, жарко натопленные, в самой просторной комнате — изразцовая печь, от нее тепло во все стороны, на окнах герань, китайская роза и то зеленое, разлапистое с красными быстро вянущими цветами растение, что, как я после узнала, зовется в народе «Ванька мокрый».