Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 64



Но Тереза оказалась на этот раз в хорошем настроении, почти мило улыбнулась мне, похвалила Иринкины красивые волосы:

— Что за цвет, прелесть!

Бросила отцу через плечо:

— Поставь чайник…

Костанди шепнул мне:

— Кажется, она нынче добренькая…

Потом мы пили чай с пирожными, которые купила Тереза, с вишневым вареньем, сваренным еще покойной ее матерью, Тереза рассказывала анекдоты о знаменитых певцах и танцорах, она была аккомпаниатором одного, некогда популярного, а ныне сильно постаревшего эстрадного певца, и, надо отдать должное, ей многое было известно, я слушал ее с интересом, а Иринка даже рот открыла от восхищения. Костанди же весь сиял от радости, оттого, что его дочь не цепляется к нему, не пилит, не донимает придирками.

Тереза села за пианино, старинный «Мюльбах», сыграла польку Рахманинова, турецкий марш Бетховена и полонез Огинского.

Иринка сказала:

— Я тоже играю полонез Огинского.

— Тогда сыграй, — сказала Тереза и уступила ей место за пианино.

Иринка, числившаяся в музыкальной школе, в которой проучилась что-то около шести лет, далеко не самой прилежной ученицей, лихо отбарабанила полонез Огинского, потом сыграла вальс Грибоедова.

— Мило, очень мило, — рассеянно приговаривала Тереза. Явно, как мне казалось, из вежливости.

Потом Иринка сказала:

— Я могу сыграть еще вот этот этюд, он мне очень нравится…

И сыграла нечто бравурное, быстрое. Тереза приподняла брови, Костанди подошел ближе.

— А тебе известно, что за вещь ты играешь? — спросила Тереза.

— Этюд, только я забыла чей, — ответила Иринка, продолжая барабанить по клавишам.

Костанди стоял рядом, слушал. Красивые до сих пор брови его сошлись вместе.

— Здесь до-диез, — сказал он. — Не до-бемоль, а до-диез.

Иринка перестала играть.

— Правда? Да, верно, я вспомнила, до-диез. А вы откуда знаете?

— Откуда? — переспросил он, глаза его блеснули. Он тряхнул поредевшими своими волосами, улыбнулся, и мне показалось на миг, что передо мной тот, давний мой друг, непобедимый красавец Костанди, по-прежнему молодой, блистательный, не знавший неудач и поражений.

— Это я сочинил, — сказал он. — Этюд номер семь, верно?

— Верно, — машинально повторила Иринка. Широко раскрыв глаза, она вглядывалась в Костанди, словно никак не могла поверить, что он и есть композитор, сочинивший музыку, создавший этот самый этюд…

Дорогой она допытывалась у меня:

— Дядя, скажи, он хороший?

— Хороший, — отвечал я.

— А почему же его дочка не любит его?

— Не любит? Нет, ты не права, она привязана к нему, просто у нее скверный характер.

— Нет, она не любит его, — уверенно заявила Иринка. — Не любит.

— Почему ты так считаешь?

— Потому, что, когда он сказал, что это его этюд, она смеялась. Я видела, как она тихо так засмеялась, а ведь она должна гордиться таким отцом, а вовсе не смеяться…

Я долго не мог заснуть в ту ночь, все думал об Иринке. Поистине, у нее нет кожи на душе. А ведь так нелегко жить, когда нет кожи, когда чужая боль неминуемо становится твоей…

«Хоть бы дожить до того времени, когда она станет взрослой, — думал я. — Хоть бы оказаться рядом, помочь, чем сумею…»

Казалось бы, я хорошо изучил ее, и все-таки она продолжала все время удивлять меня. Вдруг как-то спросила:

— Как это ты, дядя, решился ради меня пожертвовать всем?

— Вот еще, — ответил я. — Ничем я ради тебя не пожертвовал. Ровно ничем!

— Нет, — возразила Иринка, — пожертвовал. Ты же мог жениться, и у тебя были бы свои, родные дети, а ты взял меня к себе и остался один…

Я даже вздрогнул. Наверняка какая-нибудь не в меру словоохотливая соседка успела напеть ей эти песни. И я сказал намеренно резко:

— Да ты что, с ума сошла, не иначе? О чем ты болтаешь? Какие такие дети?



— Родные, — сказала Иринка. — У тебя могли быть родные дети.

— Роднее тебя у меня никого не может быть, — ответил я.

Она посмотрела на меня, должно быть, что-то в моем лице, в моих глазах убедило ее, и она поняла, что я не кривлю душой, что говорю чистую правду, она кивнула мне, глаза ее засветились радостно. Больше она уже никогда не говорила о том, что я пожертвовал собою ради нее. Словно позабыла о сказанных ею словах. Но я не забыл, помнил.

Иногда мне хотелось сказать ей:

— Девочка моя, будь немного хитрее, закрытее, не будь такой открытой, я боюсь за тебя, боюсь, что ты можешь оказаться незащищенной, что тогда делать?

Но я не говорил. Почему? Потому что она не послушала бы меня. Все равно она осталась бы такой, какая есть…

Иногда я входил в ее комнату, когда она спала.

Тени от ресниц на щеках, губы полуоткрыты. Хорошенькая? Нет, отнюдь, но мила, но обаятельна, или мне это кажется лишь потому, что я люблю ее? Люблю так, как мог бы любить родную дочь или даже еще сильнее…

Иные уверяли, что я намеренно похоронил все свои желания, посвятив себя целиком девочке. Девочке, дальней, в сущности, родственнице, которая вырастет и не захочет вспомнить обо мне. Такие вот слова произнесла однажды наша управдомша Агнесса Христофоровна:

— Увидите, вырастет и не вспомнит о вас, как будто не было вас отроду нигде и никогда…

Агнесса Христофоровна обладала неукротимым темпераментом и категоричностью суждений. К тому же была нетерпима, никому никогда ничего не прощала и от всех решительно ожидала всего самого дурного. При этом отличалась добротой и щедростью.

У нее всегда можно было занять все, что угодно, — от денег до куска мяса для обеда, она не умела отказывать, и жильцы нашего дома знали об этой особенности Агнессы Христофоровны и умели пользоваться ею.

С одной стороны, Агнесса Христофоровна жалела Иринку:

— Бедняжка, в такие-то годы осталась сироткой…

С другой, она подозревала Иринку в неблагодарности, которая неминуемо придет со временем.

— Вот увидите, забудет о вас и не вспомнит ни разу…

А я не верил ей. Я знал, Иринка меня любит. Любовь была основной сущностью ее натуры. Она не могла не любить, ей необходимо было кого-то опекать, за кем-то ухаживать, заботиться, помогать, чем может. В этом заключалось для нее понимание любви.

Помню, в шестом классе она организовала «Службу помощи». В эту службу входило пять девочек и три мальчика. Главное условие — прежде всего наличие телефона, это раз, затем умение уговаривать, утешать, внушать бодрость, надежду. И еще — хороший, задушевный голос.

Любой ученик мог в любое время позвонить по одному из восьми телефонов (каждый телефон был известен всем школьникам, ребята умели поставить рекламу на должную высоту), рассказать все, что с ним произошло, не называя себя, если неохота называть, и спросить совет. А если требуется, и реальную помощь.

— Понимаешь ли, — говорила Иринка, — все дело в том, что это не только служба помощи, но и голос друга. И тот, кто звонит, знает друга, того, к кому он звонит, а другу знать его вовсе не обязательно.

Обычно звонки к нам начинались к вечеру, после шести, и заканчивались иногда почти в двенадцать.

У нас было два аппарата, каюсь, порой я снимал трубку и слушал…

— Это кто? — спросил тонкий девчоночий дискант.

— Голос друга, — ответила Иринка. — Что случилось?

Девчонка молчала, только всхлипывала в трубку.

— Погоди плакать, — сказала Иринка. — Сперва расскажи, что же случилось.

— Она придирается, — сказала девчонка.

— Кто она?

— Математичка. Она ко всем придирается. Ко мне особенно.

— Это Мария Рудольфовна, что ли?

— Конечно, кто же еще?

— Почему она к тебе придирается? — по-прежнему серьезно спросила Иринка.

— Н… Не знаю.

Должно быть, абонент снова заплакал.

— Хватит реветь!

Я понимал, Иринка старается быть как можно более строгой.

— Чтобы ни одной слезы, слышишь?

— Слышу, — прерывисто ответила девчонка.

— Ты любишь математику? — спросила Иринка.

— Не очень.