Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 85 из 144

Брецель заботился о том, чтобы их не сморил голод.

Он был начеку. По утрам за водой к водонапорной башне съезжались на санях добровольные помощники вермахта – из местных, и даже тогда Брецель глядел в оба. Возле башни бессменно несли вахту раненые и “отбившиеся от своих” – личности весьма подозрительные; все поджидали, когда упадет изможденная кляча. Стоило русаку зазеваться, угодливые пособники оказывались тут как тут. Набрасывались на падшую лошадь точно стая волков. В такие дни Брецель, умевший отчаянно за себя постоять, даром что изнеженный поэт, появлялся в блиндаже с торжествующим видом: потрясая куском мяса с приставшими меховыми ворсинками, в другой руке держа окропленный кровью армейский нож. Случалось, вываривая добычу, он воспевал в стихах преданный взгляд карих лошадиных глаз.

Ничто не могло вывести поэта из равновесия – уж такая радостная была натура. Тревожило только одно: душевное состояние пастора, который даже ворчать по-настоящему уже ленился. А это плохой знак! К тому же в последнее время в его поведении стала проявляться одна настораживающая странность. Брецель даже ненароком подумал, что… Однажды Петерс вернулся, держа под мышкой пару бесформенных соломенных лаптей. Украдкой вытащил их из-под сиденья одиноко стоящего – судя по всему, брошенного – грузовика. Обычное, казалось бы, дело. Но после этого пастор весь вечер просидел на одном месте, разговаривая сам с собой. А посреди ночи, когда бомбы так и сыпались на их головы, он встал и отнес лапти назад. Брецель только головой покачал. “Эдак и свихнуться недолго”, – с нежностью подумал он. И на следующее утро отправился взглянуть. Грузовик стоял на прежнем месте, наверное, и впрямь ничейный. Рядом топтался какой-то солдатик: видать, только что наткнулся на лапти и теперь неспешно скармливал их лошади.

В другой раз пастор возвратился со своего обхода, нагруженный патронными лентами и пулеметом, которые добыл из-под обломков самолета. Унтер-офицер затрясся от смеха.

– Сдалось вам это добро, господин пастор?! Тяжесть такая!

Петерс посмотрел на него со злостью:

– Давайте, отчаливайте отсюда! С глаз долой, катитесь в свой Сталинград! А я буду драться здесь, так точно… до последнего патрона… до последнего мертвеца!

Пулемет отправился на хранение под койку. И о нем навсегда забыли.

Иногда, даже погруженный в чтение, Петерс ни с того ни с сего вскакивал:

– Вы слышите, слышите скрежет? Вот зверюга! Слышите, как они кричат и стонут?

Брецель не слышал ничего, кроме ровного дыхания спящего в углу.

– Это мое царство! – шептал пастор. – Я властелин мертвых душ, повелитель Гумрака!

Как-то раз Петерс отправился на аэродром, отнести почту – благо было недалеко, – а на обратном пути настиг двух солдат, тащивших за собой плащ-палатку с хлебом. Пастор не ел хлеба уже несколько дней. И накинулся на солдат, как ястреб:

– Стойте, куда это вы намылились?

Фельдфебель с унтер-офицером замерли в нерешительности. Совесть у них была явно нечиста.

– Вздумали все сами съесть? Батюшки светы! Это ни в какие ворота не лезет, просто вопиющее…

От голода и жадности Петерса буквально колотило. Его руки скользили по задубевшим от мороза буханкам.

– Сколько вам лет? – вдруг спросил он озадаченного фельдфебеля. – Значит, тридцать шесть, в таком случае извольте отдать три буханки! И вы тоже! Три буханки с человека не так уж и много, это еще по-божески!

Никто опомниться не успел, как пастор сгреб шесть хлебов и был таков. По дороге он прикидывал: два человека, шесть буханок, по полбуханки в день, получается шесть дней! Впереди целых шесть дней, когда можно есть вдоволь и набивать живот до отказа… Спускаясь по лестнице в блиндаж, он что-то насвистывал. У Брецеля глаза на лоб полезли при виде хлеба. Мгновенно проникся он к пастору глубоким уважением, к которому, правда, примешивалось чувство, похожее на зависть: увы, не ему посчастливилось стать главным героем этой проказы. Петерс как никогда пребывал в приподнятом настроении.





– Ну, что вы теперь скажете?! – ликовал он. – Стоит батюшке выйти за порог… Давай сюда нож!

Пока оба жевали за обе щеки, вошел один из санитаров – низкорослый, скромный, с заостренными чертами лица, – его затребовали на войну прямо из монастырской кельи. Санитара всегда привечали в блиндаже Петерса, но сейчас, похоже, были не очень рады. И он это почувствовал. Скромно присел в углу, из деликатности сделав вид, что не заметил на столе хлеба. Во рту у Петерса загорчило. Он вытащил из-под кровати новую буханку.

– Вот, берите!

Унтер-офицер застенчиво поблагодарил, нежно провел по корочке рукой, понюхал, но больше не притронулся. Брецель с наигранным равнодушием объяснил, откуда такое неожиданное богатство. Францисканец ни о чем не расспрашивал, разговор не клеился. Через некоторое время гость встал:

– Так, значит, можно взять?

– Только ешьте здесь, – прохрипел Петерс. – Возьмете с собой, шиш вам дос… – он остановился на полуслове, встретив долгий, серьезный, но совсем не осуждающий взгляд санитара.

– Вы не представляете, пастор, какая это радость, – тихо молвил он.

Кровь отлила от лица Петерса, и оно сделалось зеленым. Пастор затрясся всем телом. Рванул под кровать и достал хлеб, потом еще один и еще – четыре последних буханки.

– Вот, забирайте! Да берите же, вам говорят!

Это был припадок, чистой воды самоубийство. Он вручил солдатику даже недоеденную половинку своего хлеба.

– Берите! И проваливайте отсюда поскорее!

Санитар молча сгреб все богатство и вышел. Глаза его блестели. Пять буханок! Каждую, если постараться, можно нарезать на двадцать частей. Двести человек, две сотни голодных раненых еще сегодня съедят по кусочку хлеба!

Поэт Брецель рыскал по блиндажу, как забитый пес. Он не решался заговорить с пастором, который забился в свой темный угол. И плакал.

Землю застилает тяжкая серость. Нечеловеческие морозы спали. Сухой снег по-прежнему скрипит под сапогом, но уже не так пронзительно, а словно под пыткой. Похоже скорее на машинальное кваканье ипохондричных лягушек. Обер-лейтенант Бройер пробирается по занесенным снегом склонам к аэродрому Гумрак. Он следует извилистой тропой, часто проваливаясь по колено и то и дело натыкаясь на брошенные окопы. Голоса товарищей и редкая перестрелка за спиной слышны все глуше и глуше. Бройер выходит на плато. Здесь поигрывает слабый ветерок, поднимая в воздух миниатюрные снежные вихри. Вдали проступают из хмури размытые очертания бездвижных машин. Он берет курс туда. Под бинтами, насквозь промерзшими и покрытыми бурыми пятнами, лютует резкая боль, от раны она расползается по всей голове, подбираясь к корням волос, путает мысли и отупляет. Тысячи гибнут под взрывами гранат, разносимые на куски, думает он, тысячи истекают кровью и заживо гниют от ран, тысячи мрут от голода и замерзают… Но один все еще цел и невредим, и вот он падает и выбивает себе глаз. И даже будто не в Сталинграде, а где-нибудь в Берлине или Кёнигсберге! Никчемная нашивка за ранение ему не светит. А умирать от такого казуса и вовсе нелепо, просто безвкусно!

Бройер видит себя в покинутом городе: вот он идет мимо развороченных, разграбленных фюзеляжей самолетов, мимо покореженных радиоантенн, по холмящейся равнине, в полости которой лежат вымершие блиндажи. Вокруг ни души, ни дымка, ни одного признака жизни. Все умерло и погрузилось в бездонное одиночество. Только изредка проносится со свистом шальной снаряд, пущенный неизвестно откуда и летящий неизвестно куда. Бройера охватывает неодолимое желание отдаться этому одиночеству, ничего больше не видеть и не слышать, уснуть тихо и незаметно. Завтра двадцать четвертое. Завтра все кончится…

Бройер останавливается. С трудом переводит дыхание. Взгляд цепляется за фигуру со впалыми глазами, которая чернеет возле двери блиндажа.

– Эй, вы… да-да, вы!

Он захлебывается собственным голосом. Человек в оцепенении замирает. Глядит на Бройера как загнанный дикий зверь. Вдруг испуганно вздрагивает и вмиг сигает под землю.