Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 58 из 91

Борис Свешников. Весенняя роща, 1957, масло,

70 х 50 ст (27 9/16 х 19 11/16 in.)

Collection Zimmerli Art Museum at Rutgers University, Norton and Nancy Dodge

Collection of Nonconformist Art from the Soviet Union

2003.0762 I 21677

Фото Jack Abraham

Борис Свешников. 22567. Рисунок, 1992, чернила,

30.5 х 42.8 ст (12 х 16 7/8 in.)

Collection Zimmerli Art Museum at Rutgers University, Norton and Nancy Dodge

Collection of Nonconformist Art from the Soviet Union

D22567

Фото Jack Abraham

Борис Свешников. Рисунок, 1998, чернила и гуашь

28.4 х 38 cm (11 3/16 х 14 15/16 in.)

Collection Zimmerli Art Museum at Rutgers University, Norton and Nancy Dodge

Collection of Nonconformist Art from the Soviet Union

D22571

Фото Jack Abraham



Сравнивая немецкую память о национал-социализме и российскую память о советском социализме, нужно принять во внимание ряд важных факторов. Во-первых, коммунистический режим в России просуществовал гораздо дольше, чем нацистский — в Германии. Наверное, исправление причиненного им вреда тоже должно занять больше времени. Далее, после падения советского режима в России прошло меньше времени, чем после краха нацистского государства в Германии. Поскольку советский режим продержался семьдесят лет, включая по крайней мере тридцать лет террора, анализ по поколениям здесь менее уместен, чем в отношении переживших Холокост и их потомков.

В постсталинской России открытые исторические дискуссии были прерваны после краткого периода хрущевской «оттепели», а потом возобновились лишь в середине 1980-х; свои перерывы в «способности скорбеть» были и в послевоенной Германии, и все же историческое время здесь работало свободнее и быстрее. Во-вторых, жертвы советского режима были намного более несходны между собой, чем жертвы нацистского режима. Их потомки сильнее рассеяны по миру. Их интересы также несходны, что порождает многочисленные конфликты памяти на постсоветском пространстве. В-третьих, послевоенная трансформация Германии была навязана в итоге военного поражения и иностранной оккупации, а постсоветская трансформация России была сознательным актом политического выбора. В постсталинской России не было оккупационной власти; она сама управляла собой, оставаясь суверенным государством. В сравнении с планом Маршалла международная помощь странам бывшего СССР была очень непоследовательной. И наконец, в субъективном опыте жертв обоих режимов и их потомков есть существенные различия.

Несколько десятилетий назад франко-русский историк Михаил Геллер точно указал на ключевое различие между двумя формами террора: «Колыма — близнец гитлеровских лагерей смерти. Но и от них она отличается... Разница в том, что в гитлеровских лагерях смерти жертвы знали, почему их убивают... Тот, кто умирал в колымских и во всех других советских лагерях, умирал недоумевая»{416}. Если нацистская теория расовой чистоты проводилась в жизнь последовательно, то советская теория классовой борьбы — гораздо более произвольно. Большая часть погибших в нацистских лагерях евреев и цыган была согласна с надзирателями хотя бы в том, что они действительно были евреями или цыганами (что, разумеется, не означало согласия с тем, что поэтому они должны умирать). Напротив, множество кулаков, саботажников и врагов народа, погибая в советских лагерях, не соглашались с тем, что они — кулаки, саботажники или враги народа. Более того, многие из них ненавидели «врагов народа» не меньше, чем их ненавидела лагерная администрация. Разделяя взгляды своих палачей, многие политические заключенные в сталинских лагерях верили, что в их случае произошла досадная ошибка. В нацистских лагерях, наоборот, типичная жертва (например, еврей) не сомневалась в своей идентичности и принадлежности к группе, но возражала против всей системы идей, которая вела к уничтожению этой группы. Советский и нацистский режимы были одинаково чудовищны, но в них проявлялись разные структуры несогласия между властями и теми, кто стал их жертвой. Эти разные структуры несогласия порождали у жертв двух режимов глубоко различные чувства и, в свою очередь, приводили к совершенно разным следствиям.

В случае Германии речь идет о мощных антифашистском и сионистском движениях. В случае СССР — о хаотичной и часто болезненной смеси лояльности, эскапизма и пассивного сопротивления государству.

Сравнивать российскую и германскую память о терроре — все равно что сравнивать двоих людей на разных стадиях жизненного цикла, например подростка и старика. Чтобы понять, что их на самом деле отличает друг от друга, надо представить старика молодым. Отмечая конец нацистского режима 1945 годом и конец советского режима 1991 годом, сегодняшнее — через четверть века после смены режима — состояние российской памяти стоит сравнивать с тем состоянием германской памяти, которое было характерно для нее в 1960-х годах. В Германии уже прошли тогда Нюрнбергский (1945—1946) и Франкфуртский (1963—1965) процессы; в России неудачная попытка суда над КПСС относится лишь к 1992 году. Немцы начали открывать мемориалы и музеи в местах бывших лагерей в 1960-х, а россияне — лишь в 1990-х. Но жалобы на «коллективную амнезию» и «молчание о катастрофе» были так же типичны для Германии 1960-х, как и для России 2000-х.

Первое исследование памяти о нацистском терроре запечатлело положение дел на 1967 год. Речь идет о замечательной книге немецких психологов Александра и Маргарет Митчерлих «Неспособность скорбеть». Начиная заново дело германской культурной критики, они выявили синдром «бессознательной фиксации на прошлом», который скрывается за видимой амнезией. Среди проявлений этого синдрома они назвали «истощение коллективного эго» и «блокаду социального воображения»; и то и другое сопровождало материальное процветание западногерманского общества 1960-х годов, итог военного поражения и иностранной помощи. Германии не удалось тогда прийти к «политическому разрешению прошлого»; ее историки, публичные интеллектуалы и политики не смогли «овладеть прошлым», в котором погибли миллионы. «После той огромной катастрофы, что была у нее за плечами... страна, кажется, истощила потенциал политических идей», и государственная жизнь превратилась в «простую административную рутину». Вопреки тому, что обычно делают психологи, Митчерлихи обвиняли в ситуации не конкретных людей, а политическую систему. Они видели связь между состоянием германского общества и экономикой, признавая, что «упорный труд и экономический успех дали затянуться открытым ранам прошлого... Экономическое возрождение сопровождалось ростом уважения к себе». В постсоветской России рост уровня жизни дался не упорным трудом, а счастливым случаем — запасом природных ресурсов и ростом цен на энергоносители. В остальном же диагноз, который Митчерлихи вынесли Германии 1960-х, справедлив и для России 2000-х. Подобно Германии в годы ее «неспособности скорбеть», постсоветская Россия вошла в период внезапного процветания, живя «в материальном отношении лучше, чем когда бы то ни было». Подобно германскому обществу 1960-х, современное российское общество не хочет преодолевать свою «аффективную изоляцию... от всего остального мира». Рабочая гипотеза немецких психологов подтвердилась в новом контексте, который авторы, вероятно, не могли бы и вообразить: «Наша гипотеза — в том, что политическое и социальное бесплодие современной Германии происходит от отрицания ею прошлого»{417}. Все это очень похоже на Россию 2010-х. Такое сравнение не так уж грустно: зная последующее развитие Германии, в нем можно найти зерно надежды. Ряд исследований показали, что трансформация германской памяти отражала более широкий процесс развития культуры, общества и политики и, одновременно, вела эти процессы за собой{418}. Если германская память и политическая жизнь так сильно изменились со времен Митчерлихов, это укрепляет надежду на то, что в будущем Россию ждут, возможно, схожие трансформации{419}.

416

Геллер М. Предисловие // Шаламов В. Колымские рассказы. London: Overseas Publications Interchange, 1978. С. 8—9; см. также его новаторское исследование: Геллер М. Концентрационный мир и советская литература. London: Overseas Publications Interchange, 1974.

417

Mitscherlich A., Mitscherlich М. The Inability to Mourn. New York: Grove Press, 1975. P. 7, 14, 25.

418

   1  CM.: Maier Ch.S. The Unmasterable Past: History, Holocaust, and German National Identity. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1988; LaCapra D. Representing the Holocaust; Huyssen A. Twilight Memories: Marking Time in a Culture of Amnesia. New York: Routledge, 1995; Hartman G.H. The Longest Shadow: In the Aftermath of the Holocaust. Bloomington: Indiana University Press, 1996; Shandley R.R. (ed.). Unwilling Germans? The Goldhagen Debate. Mi

1999; Young J.E. At Memory’s Edge: After-Images of the Holocaust in Contemporary Art and Architecture. New Haven, Co

Temple University Press, 2006.

419

См. подробнее мои статьи: Etkind A. Post-Soviet Hauntology: Cultural Memory of the Soviet Terror // Constellations. 2009. Vol. 16. № 1. P. 182—200; Idem. The Kremlin’s Double Monopoly // Russia Lost or Found? Helsinki: Ministry of Foreign Affairs, 2009. P. 186—213. См. также работу Гасана Гусейнова, который смотрит на постсоветскую память через призму работы Митчерлихов: Гусейнов Г. Язык и травма освобождения // Новое литературное обозрение. 2008. № 94. С. 130—147.