Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 91



Такие понятия, как «сталинизм», «культ личности», «политические репрессии», используются в политической риторике столь же часто, как и современные правовые или экономические термины. События середины XX века не перестали быть живым и спорным опытом, который угрожает повториться и оттого выглядит пугающим и необъяснимым (см. главы 10 и 11). Едва оправившись после побоев, которые сами по себе живо напоминали советское прошлое, один из самых популярных российских журналистов Олег Кашин писал: Сталин «спит третьим в постели у каждого из нас... Наполеон давно стал маркой коньяка, сталинским должен называться шашлык или сорт табака, а... мы постоянно тащим его из могилы»{15}.

Постсоветская память — живая комбинация различных символов, периодов и мнений, которые переживаются совместно и одновременно. Настоящее перенасыщено прошлым, и этот раствор не отстаивается и не дает осадка. По словам историка Тони Джадта, если проблема Западной Европы — нехватка памяти, то в Восточной Европе и в России «слишком много памяти, слишком много прошлого, к которому обращаются люди»{16}. Слишком много тут памяти или слишком мало, ясно одно: и природа советского террора, и эволюция постсоветского общества затрудняют понимание прошлого, память о нем и увековечение его жертв. Для исследователей сталинизма нет более чуждой идеи, чем немецко-еврейское представление об уникальности Холокоста, его несравнимости с другими социальными катастрофами XX века. Причиной тому не только желание, чтобы жертвы сталинизма были признаны равными жертвам нацизма, но и интуитивное понимание множественности геноцидов и демоцидов, которые составляют сталинизм{17}. У репрессий было много волн, и большинство из них были хаотичными, неожиданными и бессмысленными. Потомки выживших не только не разделяют идей, которые вдохновляли палачей и оказались фатальными для жертв, но и не понимают их; даже те, кто сегодня чувствует восторг перед свершениями Советской империи, очень далеки от марксистских идей, которые вдохновляли эти подвиги. «Кулаков», «буржуазию», «социальных паразитов», «антисоветские элементы» и других «классовых врагов» истребляли за принадлежность к категориям, которые для нас уже не имеют смысла.

В катастрофах, созданных человеком, невероятны и страдания жертв, и намерения преступников. У тех, кто читает сегодня документы и воспоминания о советском терроре, постоянно возникает недоверие к тому, что такое могло происходить «на самом деле». Это продуктивное чувство, и его должен поддержать любой учебник советской истории. Историк Холокоста Сол Фридлендер писал, что глубокое недоверие — отказ от веры в реальность происходящего — было частым ответом на нацистский террор. Общей целью многих историков стало «приручить недоверие и избавиться от него с помощью объяснений», но исследователи Холокоста должны противостоять такому соблазну, считает Фридлендер{18}. Исследователи советского террора должны стремиться к тому же. Самым неподходящим ответом является искупительный нарратив, призванный найти оправдание террору, демонстрируя его функциональность{19}. Писать историю не означает выпрямлять ее противоречия, сводя их к стройному рассказу о жертвах, принесенных во имя высшей цели. Для того чтобы хранить память о прошлом, не нужно разделять его странные представления; важно скорее обратное — умение почувствовать странность прошлого, его отличие от настоящего. Не обязательно понимать мотивы убийцы, чтобы скорбеть о его жертве, хотя многим скорбящим свойственно желание понять, что произошло и почему и что это все означает.

В конце XX века многие влиятельные мыслители, прежде всего экономисты, предположили, что между советским террором и социалистическими идеями существует логическая связь. Они доказывали, что борьба за полное равенство и всеобщую справедливость логически ведет к государственному террору. Но в историях колоний, как, впрочем, и метрополий, мы знаем достаточно случаев террора, предпринятого во имя частной собственности. Вел ли социализм непременно к сталинизму или последний был результатом несчастного стечения обстоятельств, несомненно одно: советский опыт глубоко и, возможно, необратимо скомпрометировал идею социализма. В результате скорбь по жертвам советского эксперимента сосуществует со скорбью по идеям и идеалам, похороненным вместе с этим экспериментом. Это двойное горе: по людям, убитым ради идей, и по идеям, которые были убиты насилием над людьми.

Работа горя

Надежда Мандельштам много раз видела во сне один и тот же болезненный кошмар: она стоит в очереди за продуктами и ее муж Осип стоит позади; но когда она оглядывается, его уже нет. Он уходит, не узнав ее и не сказав ей ни слова. Она бежит, чтобы «спросить, что с ним “там” делают»{20}, но он не отвечает. Важно, что слово «там» в тексте стоит в кавычках, как будто эти кавычки Надежда видела во сне. У нее не было другого способа представить это «там», куда забрали ее мужа, кроме неопределенного грамматического маркера, который она с долей самоиронии передала кавычками.

В основе горя лежит не боль, которую приносит знание, но желание знать, «что с ним “там” делают» или уже сделали. Желание знать — это одновременно и желание разделить бремя этого знания, выразить его в ясных словах или символах, рассказать, что с ним «там» сделали, вначале закрытому сообществу равных, а потом и остальным. На этой стадии «балы жертв» становятся текстуальными: другими словами, коммуникативная память об ужасном прошлом перетекает в культурную память, где и остается на неопределенный срок{21}. В похожем смысле Вальтер Беньямин говорил, что «память не инструмент для изучения прошлого, но его подмостки... Тот, кто стремится приблизиться к своему погребенному прошлому, должен вести себя как кладоискатель»{22}. Две едва совместимые метафоры — театра и раскопок — выявляют проблему горя. Человек, который роется в своем прошлом, одновременно и актер, исполняющий свою роль перед обществом. Копается ли он в земле, в архиве или в продуктах популярной культуры — это практическая деятельность, работа горя. Эта работа не заканчивается, когда останки прошлого выкопаны и очищены от примесей настоящего. Только когда они преданы публичности, как на сцене театра, эти раскопки завершают работу горя.

От пушкинского «Бориса Годунова» (1825) и «Евгения Онегина» (1833), где анализируется раскаяние за неоправданное убийство, до «Преступления и наказания» Достоевского (1866) и «Возмездия»

Александра Блока (1919) русская классическая литература представила великие образцы горя, стыда и покаяния. Открыв для себя эти классические образцы после долгого периода революционного энтузиазма, позднесоветская культура создала свои способы примирения с ужасным прошлым. Советское горе работало в трех культурных жанрах: литературе, музыке и кинематографе. В литературе миметическое горе и политический протест слились в «Докторе Живаго» Бориса Пастернака (роман был опубликован на Западе в 1957 году, а в России — только в 1988-м) , «Реквиеме» Анны Ахматовой (1963; 1987), воспоминаниях Надежды Мандельштам (1970—1972; 1999), «Архипелаге ГУЛаг» Александра Солженицына (1973; 1989), «Колымских рассказах» Варлама Шаламова (1978; 1987) и «Жизни и судьбе» Василия Гроссмана (1980; 1988). Другим ведущим жанром стала музыка — традиционное пространство горя, у которого было дополнительное преимущество, непроницаемость для цензоров. Серию работ, в которых звучит скорбь по жертвам советской эпохи, создал Дмитрий Шостакович — от его «Ленинградской» Седьмой симфонии (1942) до поздних произведений (1962—1972), в которых музыка сочеталась с политической поэзией.

15

Кашин О., Прилепин 3. Ад и прогрессивные тенденции в нем // Русский журнал. 2011. 11 сентября (http://www.russ.ru/pole/Ad-i-progressivnye-tendencii-v-nem).

16

Judt Т. The Past is Another Country: Myth and Memory in Postwar Europe // Daedalus. 1992. Vol. 21. № 4. P. 99; см. также: Esbenshade R.S. Remembering to Forget: Memory, History, National Identity in Postwar East-Central Europe // Representations. 1995. Vol. 49. P. 72—96.

17





Геноцид — массовое уничтожение этнической, национальной или религиозной группы другой группой или правительством, а демоцид — массовое уничтожение правительством любой группы. Об истории понятия «геноцид» см.: Rabinbach A. The Challenge of the Unprecedented: Raphael Lemkin and the Concept of Genocide // Simon Dubnow Institute Yearbook. 2005. Vol. 4. P. 397—420; Sznaider N. Jewish Memory and the Cosmopolitan Order. Cambridge: Polity Press, 2011. Ch. 6; обзор геноцида в СССР см. в: Naimark N.M. Stalins Genocides. Princeton: Princeton University Press, 2010; о понятии «демоцид» и его статистике см.: Rummel R.J. Democide: Nazi Genocide and Mass Murder. New York: Transaction Publishers, 1992; Idem. Lethal Politics: Soviet Genocide and Mass Murder since 1917. New York: Transaction Publishers, 1996.

18

Friedlander S. The Years of Extermination. Nazi Germany and the Jews. New York: Harper Collins, 2007. P. xxvi.

19

Критику искупительного нарратива о Холокосте см. в: Langer L. Holocaust Testimonies: The Ruins of Memory. New Haven: Yale University Press, 1991; LaCapra D. Writing History, Writing Trauma. Baltimore: Johns Hopkins University Press, 2001.

20

Мандельштам Н. Воспоминания. Кн. 1. М.: Согласие, 1999. С. 433.

21

О различии между коммуникативной и культурной памятью см.: Assma

P. 123—134; Eadem. Transformations between History and Memory // Social Research. 2008. Vol. 75. № 1. P. 49—72.

22

Беньямин В. Берлинская хроника, цит. по: Павлов Е. Шок памяти. Автобиографическая поэтика Вальтера Беньямина и Осипа Мандельштама. М., 2005. С. 182—183.