Страница 86 из 114
Именно эта сторона толстовского учения — знаменитейшая, наиглавнейшая для всех толстовцев идея — сквозит или прямо излагается во всех без исключения книгах писателя — и художественных, и критических, и назидательных, — от «Казаков» и «Семейного счастья» до последних религиозных трактатов. Именно эту сторону толстовского учения дружно осуждали и марксисты, и либералы. Именно исходя из нее, Толстой утверждает: считать, будто героические личности предопределяют ход событий — вопиющая мания величия людского и отъявленный самообман; толстовское повествование строится так, чтобы доказать незначительность Наполеона, Государя Александра I, дворянского и бюрократического общества в «Анне Карениной», судейских чиновников в «Воскресении»; пустоту и умственное бессилие историков и философов, старающихся толковать ход событий, употребляя понятие «власти» (якобы ею обладают великие фигуры) или «влияния» (им якобы пользуются писатели, ораторы, проповедники) — эти слова, эти отвлеченные понятия, согласно взглядам Толстого, не разъясняют ничего, ибо сами они куда темнее, чем факты, ими якобы высветляемые. Толстой твердит: мы не понимаем в этом ни аза, и потому начисто не способны разъяснять и анализировать понятия власти, могущества, влияния, господства. Объяснения, ничего не объясняющие, для Толстого суть признаки неотчетливого и самодовольного мышления — уничтожающего естественную духовную простоту, заводящего в дебри ложных идей и губящего людскую жизнь.
Именно эта школа мысли, вдохновлявшаяся рассуждениями Руссо и ощутимая в творчестве ранних романтиков, породила примитивизм — художественный и обиходный, — причем отнюдь не только на русской почве. Толстой уверен, что и сам он, и остальные могут познать настоящую цель жизни — ступить на тропу, ведущую к истине, — созерцая простых людей и внимательно читая Евангелие.
Другая толстовская мысль диаметрально противоположна этой. Михайловский пишет (совершенно справедливо), что, сколь ни очаровывают Оленина и Кавказ, и пасторальная казацкая жизнь, а все же не может юнкер превратиться в Лукашку, вернуться к детскому гармоническому простодушию, давным-давно утраченному. Левин понимает: попробуй он сделаться мужиком — окажется всецело карикатурен, причем сами же крестьяне тотчас это почувствуют и поднимут на смех «опростившегося» барина; и Левин, и Пьер Безухов, и Николай Ростов смутно ощущают: у них имеется нечто, чего у мужиков нет и быть не может; нечто, чем они могли бы поделиться с окружающими. Толстой внушает просвещенному читателю, что мужику «... нужно то, до чего довела вас ваша жизнь, ваши десять незабитых работой поколений. Вы имели досуг искать, думать, страдать — дайте же ему то, что вы выстрадали — ему этого одного нужно; а вы, как египетский жрец, закрываетесь от него таинственной мантией, зарываете в землю талант, данный вам историей»[279].
Получается, досуг отнюдь не вредоносен. Прогресс возможен; мы способны извлекать пользу из уроков прошлого, а вот жившие в прошлом этого не могли. Правда, мы обитаем в обществе, устроенном несправедливо. Но уже одно это налагает на нас прямые обязанности. Просвещенные сливки общества, прискорбно оторванные от народной массы, должны сложить воедино разбившееся на осколки человечество, прекратить эксплуатацию, дать мужику то, что ему всего нужнее: образование, познания, материальную помощь, возможность зажить лучше прежнего. Левин из «Анны Карениной», как подмечает Михайловский, начинает оттуда, где останавливается Николай Ростов из «Войны и мира». Оба отнюдь не выступают непротивленцами, а просто действуют, как должно. Освобождение крестьян, утверждает Лев Толстой, не привело к ожидавшимся итогам, однако было изъявлением правительственной воли — доброй воли, — а теперь нужно учить мужика грамоте и арифметике — тому, чему крестьяне самостоятельно обучиться неспособны; следует «оснастить» их для свободной жизни. Сам я не могу смешаться с крестьянской массой; но, по крайности, могу использовать плоды незаслуженно причитавшегося мне и моим предкам досуга — образование, познания и умение — во благо тем, чей труд обеспечил нас необходимо нужным досугом.
И такого своего таланта я не имею права зарывать в землю. Я обязан трудиться ради того, чтобы построить справедливое общество, живущее согласно правилам, принимаемым и одобряемым (за вычетом начисто и напрочь развращенных людей) всеми членами грядущего справедливого общества — независимо от того, придерживаются они этих правил или нет. Простые люди принимают упомянутые правила безоговорочно, просвещенные люди — неохотно; тем не менее, все люди, при надлежащем старании, способны их принять, ибо способность принимать их неотъемлема, по убеждению Толстого, от человеческой сущности. Если вершится несправедливость, я обязан возвысить голос и противостать ей; художники, подобно всем остальным, не имеют права сидеть, сложа руки. А, например, Мопассан, пишет Лев Толстой, именно тем и занимается, вопреки себе самому и своим эстетическим предрассудкам. Поскольку Мопассан — растленное человеческое существо, он может выступать на стороне зла и противиться добру, писать о презренном парижском соблазнителе с большим сочувствием, нежели о его жертвах. Но если Мопассан говорит истину, и говорит ее достаточно внятно, — а люди талантливые не в силах этого избежать, — он ставит перед читателем основополагающие нравственные вопросы вне зависимости от собственного желания или нежелания, — вопросы, от коих читателю не уклониться, и ответить на которые читатель сумеет лишь очень строго и мучительно исследовав собственную душу.
Отсюда, по Толстому, и начинается тропа, ведущая к возрождению, — в этом истинная задача искусства. Призвание — талант — означает покорность внутреннему зову: отвечать ему — цель и обязанность художника. Ничто не может быть порочнее, чем видеть в писателе простого «поставщика», «ремесленника», заботящегося лишь о том, чтобы создать добротный товар — а этого взгляда упорно держались и Флобер, и Ренан, и Мопассан[280]. Есть лишь одна людская цель, равно и всевластно зовущая всех — и помещика, и врача, и барона, и профессора, и банкира, и мужика: провозглашать истину, руководиться ею в любых своих действиях и поступках — то есть и самому быть по-настоящему добрым, и других призывать к добру. Есть Бог, и восхитительна «Илиада», и люди наделены правом на свободу и равенство — это все истины, вечные и непреложные. Посему обязаны мы по возможности склонять людей к прочтению «Илиады», а не французской порнографической стряпни, призывать людей работать, созидая общество равноправия, а не политическую либо теократическую иерархию. Принуждение — зло; и человечество искони считало это истиной; посему обязаны люди трудиться во имя общества, где больше не будет войн, тюрем и казней — вовеки, вопреки любым обстоятельствам и любым доводам; во имя общества, где личная свобода общедоступна в наивысшей мыслимой степени. Следуя собственной дорогой, Лев Толстой пришел к некой программе христианского анархизма, изрядно смахивавшего на идеи народников, с которыми (за вычетом, разумеется, их социалистического начетничества, их веры в науку и упований на террор) у Толстого было весьма немало общего. Ибо то, что он отстаивал теперь, составляло программу действий, а не бездейственного непротивления; эта программа и послужила основой для образовательной реформы, которую Толстой пытался провести в жизнь. Писатель пытался открывать, собирать и толковать извечные истины, будить стихийную любознательность, воображение, любовь и жажду знаний в мужиках и детях; прежде всего Толстой стремился высвободить «естественные» движущие силы народа — нравственные, эмоциональные, умственные, — после чего (Толстой не сомневался в этом, как не сомневался и Жан-Жак Руссо) гармония внутренняя и общежительная окажется достигнута (ежели, разумеется, устранить без остатка все, что сковывает, уродует или убивает людскую душу).
Эта программа — предусматривавшая возможность свободного и самостоятельного развития всех человеческих способностей — зиждилась на главном и чрезвычайно смелом предположении: дескать, существует хотя бы один путь развития, на коем упомянутые способности не станут ни вступать в противоборство друг с другом, ни развиваться неравномерно, — светлый и безошибочный путь к совершенной гармонии, объемлющей каждого и дарующей каждому душевный мир и покой; а из этого естественно вытекала уверенность в том, что знание людской природы, родившееся из наблюдений над человечеством и собою самим, или дарованное нравственным чутьем, или почерпнутое из жизнеописаний великих и мудрейших людей (либо из оставленных ими книг), может навести нас на этот путь. Здесь не место рассуждать о том, насколько вообще подобная доктрина совместима с религиозными представлениями либо современной психологией.