Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 77 из 114

Но питали эту веру и потоки, струившиеся в противо­положную сторону — ткачевские заявления о том, что яко­бинские «сливки», профессиональные революционеры, суть единственная сила, способная уничтожить надвигающийся капитализм — убийственному наступлению коего спо­собствуют беззубые реформаторы, человеколюбцы и карь­еристы из интеллигентов — капитализм, прячущийся под омерзительной маской парламентской демократии; в еще большей степени сказывались махровый утилитаризм Писа­рева и писаревские нападки на всякий идеализм и всякое любительство — в частности, на сентиментальную идеали­зацию простого и прекрасного крестьянина вообще, а осо­бенно, русского мужика, на коем якобы почиет благодать, — мужика, еще не тронутого тлетворными влияниями загни­вающего Запада. Поддерживая выкрики Писарева, «крити­ческие реалисты» призывали соотечественников спасаться посредством взаимной выручки и трезвой, целеустремленной расчетливости — можно сказать, повторялась кампания, раз­вернутая встарь французскими энциклопедистами в пользу естественных наук, ремесленных навыков, специализации — только теперь еще и направленная против словесности, классического образования, истории: всего, что народные заступники объявили сибаритством и потаканием собствен­ным прихотям. В первую очередь, «реализм» и «польза» про­тивопоставлялись литературной культуре — убаюкавшей лучших русских людей до того, что, пока бюрократы, чино­вные лихоимцы, тупые, грубые помещики и мракобесы- церковники эксплуатировали злосчастный народ, предостав­ляя мужикам гнить илй разлагаться, русские эстеты и либе­ралы глядели в другую сторону.

Но самым звучным припевом служили проповеди Лаврова и Михайловского, чей индивидуализм и рацио­нализм составили ядро народнического мировоззрения. Вослед Герцену, оба полагали: у истории нет предначер­танных путей, нет «либретто»[263], ни жестокие столкновения культур, народов и классов (составляющие, с точки зрения гегельянской, самую сущность прогресса), ни борьба за право одного класса помыкать другим (согласно марксистам, это движущая сила истории) не являются чем-то неизбежным. Вера в человеческую свободу была краеугольным камнем народнического гуманизма — народники без устали твер­дили: цель избирается человеком, а не предписывается ему; только воля человеческая способна построить счастливую и достойную жизнь, при коей интересы интеллигентов, мужиков, рабочих и представителей «свободных профес­сий» возможно примирить —не сделать едиными, ибо это немыслимо, но привести хотя бы в неустойчивое равнове­сие, а рассудок и непрерывное попечение приспособят его к почти непредсказуемым последствиям взаимодействия людей друг с другом и с природой. Возможно, тут сыграла извест­ную роль православная традиция примирения и общности, противостоявшая и авторитарной католической иерархии, и протестантскому индивидуализму. Сыграли роль и запад­ные доктрины, западные пророки, западные наставники: французские радикалы, орудовавшие до и после револю­ции, Фихте и Буонарроти, Фурье и Гегель, Милль и Прудон, Оуэн и Маркс. Но крупнейшей фигурой народничества, человеком, чей темперамент, идеи и деятельность преобла­дали в нем от начала до конца, несомненно, был Николай Гав­рилович Чернышевский. О Чернышевском написаны вороха монографий, но его жизнь, взгляды и оказанное ими влияние доныне ожидают своего исследователя.

Своеобразным мыслителем Николай Чернышевский не был. Не обладал он ни глубиной, ни воображением, ни блистательным умом и писательским талантом Гер­цена, ни красноречием, ни дерзостью, ни темпераментом, ни могучей убедительностью Бакунина, ни нравственным гением и неповторимой социальной проницательностью Белинского.

Но был он человеком непреклонно честным, невероятно трудолюбивым и обладал редкой в русском народе способ­ностью сосредоточивать внимание на осязаемых частностях. Его глубокая, стойкая, пожизненная ненависть к рабству, несправедливости и произволу выражалась не в теоретичес­ких обобщениях, не в создании социально-философских или метафизических систем, не в открытом террористическом бунте против правительства. Она вылилась в медленное, «без божества, без вдохновенья», кропотливое накопление фактов и идей — в создание примитивной, скучной, однако прочной умственной основы, на коей можно было строить подробные планы практических действий, соответствовавших тогдаш­ней общественной среде, которую Чернышевский пожелал изменить. Чернышевский больше сочувствовал «конкрет­ным», тщательно продуманным и разработанным — пускай даже всецело ошибочным — социалистическим планам пет­рашевцев (петрашевцем был и молодой Достоевский), арес­тованных и сосланных правительством в 1849 году, нежели великим, изобретательным построениям Герцена, Бакунина и всех их последователей.

Новое поколение росло в глухое время, наступившее после 1849 года. Молодежь увидела колебания западных либе­ралов и даже их прямое предательство, приведшие к победе реакционных партий в 1849-м. Двенадцатью годами позже история повторилась в их собственном отечестве: те формы, что приняла отмена крепостного права, показались моло­дым разночинцам измывательством над всеми прежними чаяниями и расчетами. И разночинцы принимали хромой и неуклюжий гений Чернышевского — пытавшегося дать определенные ответы на определенные вопросы при помощи «конкретных» статистических выкладок, постоянно ссылав­шегося на «факты»; кропотливо старавшегося указать на дос­тижимые, практические, немедленные цели, а не рисовавшего желаемые образы грядущего, к которым отнюдь не виднелось определенных путей, — Чернышевского, писавшего бес­цветно, сухо и неумело донельзя, Чернышевского, вдохнов­лявшего «новых людей» именно своей скучной бездарностью и отсутствием всякого вдохновения, — этот хромой и неук­люжий гений разночинцы принимали куда серьезнее, чем гений возвышенных идеалистов, благородных романтиков, дававших волю своей фантазии в 1840-е годы.

Будучи выходцем из низов (сыном приходского свя­щенника), Чернышевский ощущал естественную бли­зость к простонародью, чье положение тщился исследовать; ощущал и стойкое недоверие — позднее превратившееся в лютейшую ненависть — ко всем либеральным теоретикам: и русским, и западным. Перечисленные качества сделали Чернышевского естественным вожаком разочарованного разночинного поколения, вполне свободного от любых «бла­городных» предрассудков, озлобленного крахом собствен­ных былых идеалов, правительственными преследованиями, постыдным поражением России в Крымской войне, слабо­стью, бессердечием, лицемерием и никчемностью правив­шего класса. Эти решительные, социально ущербные, обоз­ленные и недоверчивые молодые радикалы, презиравшие все, что хотя бы слегка отдавало словесным изяществом, «литературой», считали Чернышевского отцом родным, исповедником, — а уж ни к аристократичному, насмешли­вому Герцену, ни к своенравному и, в конечном счете, легко­мысленному Бакунину подобного почтения не было и быть не могло.

Подобно всем народникам, Чернышевский верил, что необходимо сохранить сельскую общину и распростра­нить существующие в ней порядки на промышленное про­изводство. Он верил, что Россия прямо выиграет, учась на западных технических достижениях, но избегая невыноси­мых страданий, вызываемых промышленной революцией. Развитие человечества — хронологическая несправедливость, как однажды заметил Герцен: поскольку явившиеся позже пожинают плоды посеянного предшественниками, не платя цены, в которую тем обошелся когда-то посев[264]. «История, как бабушка, страшно любит младших внучат, — исправно вто­рит ему Чернышевский: — Tarde venientibus дает она не ossa, a medullam ossium[265], разбивая которые Западная Европа [так больно отбила] себе пальцы»[266]. Для Чернышевского история двигалась по спирали, гегелевскими триадами: всякое поко­ление склонно повторять не родительский, но дедовский опыт — и «на более высоком уровне».

Однако вовсе не исторические элементы в доктрине Чер­нышевского завораживали народников, которым больше всего полюбились его яростное недоверие к реформам, про­водимым «сверху», его утверждение, что сущность исто­рии сводится к борьбе классов, и — главным образом — его убеждение (сколько можно судить, заимствованное отнюдь не у Маркса, но из других социалистических источ­ников, равно питавших и Маркса, и Чернышевского) в том, что государство было, есть и будет орудием правящего класса, а потому, независимо от желания своего или нежела­ния, просто не может проводить необходимых реформ, чей успех равнялся бы распаду или ослаблению существующего строя. Никакая власть не склонна кончать самоубийством. Оттого-то все попытки переубедить царя, все попытки укло­ниться от ужасов революции неизбежно (заключает Чер­нышевский в начале 1860-х) окажутся тщетными. На закате 1850-х было время, когда Чернышевский надеялся, подобно Герцену, на реформы свыше. Отмена крепостного права, какой она предстала в итоге, правительственные уступки, сде­ланные помещикам, излечили Чернышевского от иллюзий. Он указывал, не без веского исторического подтвержде­ния своим словам, что либералы, рассчитывавшие повлиять на правительство своей фабианской тактикой, преуспели только в одном: подвели и крестьян, и себя самих; для начала насторожили земледельцев, приятельствуя с их господами, — а после этого правящий класс без особого труда, при всяком удобном случае напоминал крестьянам, что либералы — друзья сомнительные, и науськивал крестьянство на его же собственных защитников. Так оно вышло в 1849-м — и во Франции, и в Германии. Даже когда «умеренные» вовремя шли на попятный и призывали к решительным действиям, незна­ние истинных окружающих условий и незнакомство с под­линными нуждами крестьян и рабочих обычно побуждало их выдвигать утопические предложения и схемы, за которые последователи «умеренных» расплачивались ужасной ценой.