Страница 55 из 114
Любые серьезные вопросы, в конечном итоге, становились для Белинского вопросами нравственными: что считать несомненно и всецело ценным, к чему надлежит стремиться вполне бескорыстно? Иными словами, это значило: как зовется то единственное, что должно знать, говорить, совершать? — за что следует всенепременно бороться и, при необходимости, погибнуть? Идеи, вычитанные Белинским из книг или услышанные в беседах, ему, во-первых, заведомо не нравились, не были по душе, не давали умственной пищи; не стоило их исследовать, анализировать; не заслуживали они отрешенного, беспристрастного размышления. Идеи, прежде всего, делились на истинные и ложные. Ложные следовало изгонять, будто злых духов. Любая книга содержит в себе идеи — даже самая, казалось бы, пустая; и критик обязан первым долгом изучать именно такие «пустые» книги. В качестве примера приведу занятный, даже, пожалуй, гротескный случай: думается, он прольет немного света на метод Белинского. Биографы и критики не упоминают об этом: чересчур уж заурядна статья, о которой пойдет речь. Занимаясь журнальной поденщиной, Белинский напечатал краткий отзыв на русское переложение «Векфильдского священника», выполненное с какого-то современного французского перевода[192]. Статья начинается в довольно обычном тоне и постепенно делается раздраженной, прямо враждебной: Белинскому не нравится шедевр, созданный Голдсмитом, ибо книга, по его мнению, искажает нравственные понятия. Критик сетует: изображая священника, Голдсмит, дескать, превозносит безучастность, благодушную глупость и никчемность, полагая их превыше качеств, присущих бойцу, реформатору, воинствующему поборнику идеи. Священник предстает простой людской душой, полной христианской покорности, бесхитростной и оттого постоянно обманываемой; эти мирные природные доброта и простота, намекает автор, во-первых, несовместимы с изворотливым умом, расторопностью и жаждой деятельности, а во-вторых, стоят несравненно выше их. Для Белинского это равнялось отъявленной и гнуснейшей ереси. Все книги воплощают собою некие точки зрения, опираются на существующие понятия — общественные, психологические, эстетические, — и опорой «Священнику», по словам Белинского, служат понятия мещанские и ложные. Голдсмит якобы прославляет людей, чуждых повседневной борьбе за существование, стоящих «с краю», нерешительных, degages служащих вечной добычей и поживой для предприимчивых прохиндеев; это приводит упомянутых людей к житейскому поражению — и нравственной победе. Писать в подобном духе, восклицает Белинский, значит потворствовать иррационализму вообще и, в частности, убеждению, что нужно «проходить земной путь мирно и добродетельно», — убеждению, исповедуемому средним обывателем всегда и повсеместно, — а стало быть, «Векфильдский священник» лицемерно представляет смирение как наивысшую мудрость, а неудачника — нерешительного и миролюбивого — изображает глубоким знатоком жизни. Да, можно было бы ответить: здесь наличествует абсурдное преувеличение, а критик попросту смехотворен, ибо возлагает на плечи злосчастного священника заведомо неподъемное бремя. Но перед нами — зародыш новой «социальной» критики, — не ищущей в словесности (как учили ранние германские романтики) ни идеалов, ни «типических» образов или положений, ни каких-либо этических орудий, способствующих прямому улучшению и просветлению жизни, — а лишь копающейся в авторских воззрениях да прилежно изучающей и среду, в коей обитал автор, и его эпоху, и его классовую принадлежность. Этот подход к литературному произведению означает: о содержании книги судят, оценивая ее «верность жизненной правде», «надлежащую трактовку» изображаемого, глубину, правдивость — и «конечную цель» написанного.
«Я литератор — писал Белинский, — говорю это с болезненным и вместе радостным и гордым убеждением. Литературе расейской моя жизнь и моя кровь»[193]. Это звучало утверждением нравственной позиции. Когда в начале двадцатого столетия радикальный писатель Владимир Короленко сказал: «русская литература стала моей родиной»[194], он во всеуслышание заявил о том, что придерживается того же взгляда на словесность. Короленко говорил от имени движения, которое полноправно звало Белинского своим основателем, говорил о своей вере в то, что лишь литература неподвластна подлостям повседневной жизни, лишь она сулит надежду на справедливость, свободу, истину.
Идеи и книги являлись Белинскому событиями знаменательными, вопросами жизни и смерти, спасения и погибели — оттого он и отзывался о них со всесокрушающим яростным пылом. По складу своему Белинский не был ни верующим, ни естествоиспытателем, ни эстетом, ни ученым. Он был моралистом — светским и антиклерикальным вдоль, поперек и наискосок. Веру он рассматривал как ненавистное" оскорбление рассудку, богословов называл шарлатанами, а Церковь — сборищем заговорщиков. Белинский считал: объективную истину возможно сыскать в природе, в обществе, в человеческих сердцах. Импрессионистом он отнюдь не был, и не собирался ограничивать себя ни этически беспристрастным анализом, ни тщательным описанием искусства или жизни, свободным от оценок или предпочтений. Это Белинский, подобно Толстому или Герцену, почел бы мелким потворством собственным слабостям, легкомыслием или (коль скоро человек, знающий сокрытую нравственную истину, избегает заглядывать под ее оболочку) сознательным и гнусным цинизмом. Оболочка — только шелуха, если вы намерены понять, в чем заключается истинная суть жизни (а, стало быть, и во что может превратиться жизнь), отличайте вечное и неотъемлемо важное от мимолетного — даже когда оно прекрасно и привлекательно. Мало созерцать— мало даже воспроизводить — то, что Вирджиния Вульф называла «полупрозрачным покровом»[195], облекающим наши земные дни от рождения до смерти; надлежит нырнуть в глубины жизненного потока, исследовать строение океанского дна; понять, как веют ветры, как приходят приливы и отливы: не ради познания как такового, но дабы подчинить себе стихии, дабы править своим кораблем — пускай ценою бесконечных страданий и подвигов, пускай в борьбе с несметными противоборствующими силами, — ведя его к заветной истине и социальной справедливости, поскольку вам доподлинно известно (ибо кто же посмеет усомниться в этом?): истина и справедливость — единственная цель, которую стоит преследовать ради нее самой. А медлить на поверхности, растрачивать время во все более тщательных описаниях ее свойств и собственных ваших ощущений означало бы или впадать в нравственный идиотизм, или делаться расчетливо безнравственным; это равнялось бы слепоте или подлейшей лжи, в конце концов уничтожающей самого лжеца. Лишь истина прекрасна, и всегда была прекрасна; истина просто не может быть ужасающей или разрушительной, блеклой или пошлой, и обретается она отнюдь не в оболочке миропорядка, не в шелухе. Она лежит «глубже» (так учили Шеллинг, Платон и Гегель) и открывается только тем, кто взыскует исключительно истины — следовательно, запретна для безучастных, отрешенных, осторожных, а для нравственно пылких, для способных пожертвовать всем, что имеют, ради открытия и оправдания истины, для готовых освободить и себя и других от иллюзий, условностей и самообманов, которые ослепляют человечество повсеместно и скрывают от него земной долг, подлежащий исполнению. Эта вера, в ту эпоху впервые провозглашенная Белинским, и стала верой всей русской интеллигенции, нравственно и политически противостоявшей самодержавию, православию и народности — так звучал тройной девиз поборников тогдашнего государственного устройства.
Вполне естественно: Белинский, обладавший тем же темпераментом, что Лукреций или Бетховен, в отличие от западных своих современников, не был ни классически чистым знатоком Платоновых сущностей, как Роберт Ландор, ни проницательным, разочарованным пессимистом, созерцателем гениев, как Сент-Бев; он был моралистом, усердно и тщательно отделявшим зерна от плевел. Если что-либо казалось ему новым, или ценным, или важным, или просто правдивым, Белинский приводил чуть ли не в исступление и объявлял о сделанном открытии во всеуслышание, строча неуклюжие, торопливые, страстные фразы — словно промедление было смерти подобно, словно внимание публики успело бы развлечься чем-то иным. Мало того: правду следует вещать шумно и возбужденно — ибо, ежели возвестить ее спокойно, великая важность правды останется незамеченной. Следуя этому правилу, Белинский, не знавший удержу, вытащил на свет Божий и расхвалил сверх всякой меры горстку безвестных, вполне бездарных бумагомарателей, имена коих ныне заслуженно позабыты. Впрочем, он же первым отдал должное великому сияющему солнцу русской словесности, славному Александру Пушкину, он же открыл и оценил по достоинству Лермонтова, Гоголя, Тургенева и Достоевского — не говоря уже об авторах второстепенных: Гончарове, Григоровиче, Кольцове. Конечно, пушкинский гений признавали еще до того, как Белинский впервые взялся за перо; но лишь одиннадцать знаменитых очерков, написанных Белинским, обнаружили полное, истинное значение Пушкина: перед читателем не просто гениальный, блистательный поэт, но еще и в буквальном смысле созидатель русской литературы и литературного русского языка, задавший художественному слову направление и определивший место поэзии в народной жизни. Белинский создал образ Пушкина, сохраняющийся в российской словесности доныне — образ человека, ставшего для отечественной литературы тем же, чем явился для самого отечества Петр Великий, несравненный реформатор, сокрушавший старое и порождавший новое, непримиримый противник и, вместе с тем, верный сын исконных русских обычаев, который и вторгался в далекие, чуждые, дотоле неведомые области, и всячески старался сплотить наиглубочайшие, наиболее народные элементы русского прошлого. Со строгой последовательностью и страстной убежденностью Белинский пишет портрет поэта, по праву заслужившего имя вестника и пророка, искусством своим помогшего русскому обществу осознать самое себя как духовное и политическое целое: пускай даже со всеми устрашающими внутренними противоречиями, со всеми пережитками прошлого, с неопределенным положением среди остальных народов, — но и с огромной непочатой силой, с неведомым, темным, коварно манящим будущим. Приводя множество примеров, Белинский доказывает: все это заслуга Пушкина, а отнюдь не его предшественников, превозносивших только русский дух и русскую мощь — даже не изысканно цивилизованных и талантливых Гавриила Державина и Николая Карамзина, даже не пушкинского учителя — поэта-романтика, доброго, сладкозвучного и неизменно восхитительного Жуковского.