Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 52 из 114

Гегель учил: дух развивается отнюдь не постоянно, а бла­годаря «диалектической борьбе противоположностей», раз­вертывающейся как череда резких взрывов (кажется, на этот лад работает дизельный двигатель). Подобное наставление вполне подходило темпераментному Бакунину, любившему повторять: всего ненавистнее — покой, порядок, буржуазное довольство. Простая богемность и неподготовленные, сти­хийные восстания чересчур уж часто позорили себя. Гегель­янство же дозволяло видеть жизнь трагическую и свирепую, лишь прикрытую маской вечной рациональной системы, лишь разобранную одеяниями рассудочных оценок. Сначала обосновать необходимость подчинения жестокому прави­тельству и безмозглой бюрократии (во имя вечного Разума), а затем при помощи тех же доводов оправдать восстание — задача парадоксальная, и Бакунин ею наслаждался. В Москве он упоенно играл своей силой, обращая мирных студен­тов исступленными дервишами, истерическими искателями неких эстетических или метафизических открытий. Позднее использовал те же таланты с большим размахом, возбуждая и подстрекая уж совсем, казалось бы, никчемный человечес­кий материал — швейцарских рабочих-часовщиков и немец­ких крестьян, — доводя слушателей до невероятных вспышек воодушевления, коих эти люди не ведали ни до, ни после.

В эпоху, о которой ведется речь, Бакунин сосредото­чил свои зловещие способности на сравнительно скром­ной задаче: толковал Гегелевскую «Энциклопедию» — абзац за абзацем — восхищенному дружескому кружку. Среди его членов был другой закадычный приятель Станкевича, Нико­лай Грановский, добрый и умный историк, учившийся в Гер­мании, сделавшийся умеренным гегельянцем и вернувшийся в Москву, дабы читать студентам курс истории Средних веков. Он успешно использовал свой, довольно академический, предмет, чтобы вселить в слушателей почтение к западной культуре. Останавливался Грановский, в частности, на обла­гораживающем влиянии Римско-Католической Церкви, римского права, феодальных учреждений и установлений — рассказывал подробно, стоя лицом к лицу с нараставшим шовинизмом, всячески восхвалявшим византийские корни русской культуры: в ту эпоху это поощрялось правительством, как противоядие, обезвреживавшее опасные западные идеи. Грановский сочетал эрудицию с очень уравновешенным складом ума, его нельзя было увлечь экстравагантными тео­риями. Но все же, Грановский был в достаточной степени гегельянцем, чтобы верить: во вселенной имеются порядок и цель; человечество движется к свободе, хотя путь извилист и тернист — возникают препятствия, доводится отступать и часто, и неминуемо. И если на белом свете оказывалось недостаточно людей отважных, целеустремленных и сильных, человечество сползало в долгие ночи реакции, в трясины, выбираться из которых доводилось ужасной ценой. Однако, хоть медленно и болезненно, а все-таки неотвратимо, чело­вечество шагало к идеальному государству счастья, справед­ливости, истины и красоты. Слушать читавшиеся Грановским в Московском университете лекции об эпохе поздних Меро- вингов и ранних Каролингов (тема, казалось бы, непрони­цаемо туманная) собиралось множество просвещенных слушателей. Эти лекции рассматривались и западниками и славянофилами как своеобразные политические выступ­ления в пользу воззрений либеральных и рационалисти­ческих, — а прежде всего речь велась о вере в преобразующую силу просвещения, противопоставлявшегося мистическому национализму и церковности.

Я упоминаю о знаменитых лекциях Грановского — со все­возможным жаром приветствовавшихся друзьями и заслужив­шими яростное порицание консерваторов — только в качестве примера тому, в какие маскарадные одежды рядился общест­венный и политический либерализм на русской (а в чуть меньшей степени и на германской) почве, коль скоро желал высказаться вообще. Цензура одновременно служила и креп­кими путами, и стрекалом: именно благодаря цензуре поя­вился на свет особый, крипто-революционный литературный слог, изощрявшийся все больше и больше по мере того, как усиливался гнет; в итоге, вся русская литература преврати­лась, по словам Герцена, в «великий обвинительный акт <... > против русской жизни»[189].

Цензор числился официальным противником, однако, в отличие от современных своих преемников, он только запрещал — и ничего больше. Царская цензура могла пред­писывать безмолвие, зато никогда не пыталась диктовать уни­верситетским профессорам непременное содержание лекций; поэтам и прозаикам не указывали, что писать и как писать; ком­позиторам не повелевали вызывать у слушателей то либо иное настроение. Цензура существовала исключительно ради того, чтобы препятствовать печатному изложению определенных опасных идей. Разумеется, она служила препятствием, иногда приводила в ярость. Но, поскольку, подобно многому в преж­ней России, цензура была неумелой, продажной, ленивой, зачастую глупой — или преднамеренно снисходительной, — и поскольку отчаявшийся изобретательный человек всегда мог отыскать лазейку-другую, не все крамольные высказыва­ния удавалось пресечь действенно и вовремя. Русские писа­тели, принадлежавшие к радикальной интеллигенции, прав­дами и неправдами публиковали свои работы — причем, сплошь и рядом публиковали их почти нетронутыми. В итоге подавления, политические и общественные идеи отступали на сравнительно спокойную литературную почву. Подобное уже случилось в Германии — а в России случалось гораздо шире и чаще.

Но было бы ошибкой преувеличивать роль правитель­ственного гнета в том, что литература вынужденно сдела­лась по преимуществу политической. Движение романтиков и само по себе явилось не менее могучим фактором в соз­дании литературы, «оскверненной» идейным содержанием. Даже Тургенев, «чистейший» среди всех тогдашних авторов, однако сплошь и рядом грешивший идейностью, выслу­шивал, подобно Достоевскому или «материалистическим» критикам 1830-х годов, нравоучения от цензурных настав­ников — и, не выдержав, однажды чуть ли не всерьез воз­намерился бросить литературу и сделаться профессором философии. Тургенева отговорили от этого шага; но ран­нее и страстное увлечение Гегелем все же заметно сказалось на последующем тургеневском мировоззрении. Гегельянство одних толкнуло к революционной деятельности, других — к реакционной, освободив и тех и других своих последовате­лей от проповедовавшегося в восемнадцатом веке избыточно упрощенного деления людей на добродетельных и пороч­ных, или темных и просвещенных, а событий — на добрые или скверные, а равно и от взгляда на людей и события как на что-то постижимое и предсказуемое в силу ясных, чисто механических причинно-следственных связей. И для Тур­генева окружающий мир определяется постоянно преоб­ражающимися характеристиками, бесконечно сложными, нравственно и политически двойственными, непрерывно сливающимися в новые переменчивые сочетания, объяс­нимые только терминами, приложимыми к гибким, зачас­тую импрессионистским понятиям, допускающим слож­ное взаимодействие факторов — чересчур многочисленных и чересчур мимолетных, чтобы сводить их к научным схе­мам либо законам. Тургеневские либерализм и умеренность, навлекавшие на него столько порицаний, заставляли автора жить как бы «в состоянии насыщенного раствора» — или, говоря иначе, оставаться вне происходящего вокруг, сохраняя наблюдательную, ироническую отрешенность — безучаст­ную, безупречно уравновешенную, — отрешенность агнос­тика, невозмутимо колеблющегося меж безверием и верой, меж упованиями на прогресс и скептицизмом; перед нами наблюдатель, хладнокровно и сдержанно сомневающийся в окружающей жизни — где всякий вид обманчив, где ничто не является тем, чем мерещится, где каждое качество заражено своей противоположностью, где тропы никогда не тянутся прямо и никогда не пересекаются геометрически правильно. В глазах Тургенева (я только что изложил его понимание геге­левской диалектики) действительность ускользает из любых искусственных идеологических сетей, уклоняется от любых закостенелых догматических предположений, смеется над любыми потугами кодифицировать ее, переворачивает любые симметричные системы — и нравственные и соци­ологические; она доступна лишь осторожным, бесстраст­ным, скрупулезно эмпирическим попыткам описать ее — частицу за частицей: такой, какой предстает она любозна­тельному взору нравственно бескорыстного наблюдателя. И Герцен тоже отрицает примелькавшиеся и приевши­еся программы и системы: ни Тургенев, ни сам он отнюдь не приняли положительной гегелевской доктрины, этой исполинской космологической фантазии, этой исторической теодицеи, пошатнувшей душевное и умственное равновесие стольких современников. Зато на обоих оказала глубокое воздействие доктрина отрицательная: опровержение без­оглядной веры в новые общественные науки, что столь воодушевляли мыслителей-оптимистов предшествовавшего столетия.