Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 114

Подобно Герцену, Бакунин терпеть не мог нового пра­вящего класса: дорвавшихся до власти Фигаро — Фигаро- банкиров и Фигаро-министров, Фигаро, не способных сбро­сить лакейскую ливрею, накрепко приросшую к их коже[179]. Он любил свободных людей и неукротимые личности. Ненавидел духовное рабство больше всякого иного порока. И, подобно Герцену, глядел на немцев как на безна­дежно холопский народ — причем говорил об этом часто и глумливо:

«Правда, что англичанин или американец, говоря: "я — англичанин"я — американец* говорят этим словом: вя — человек свободныйнемец же говорит: "я — рабу но зато мой император сильнее всех государей, и немецкий солдат, кото­рый меня душит, вас всех задушит<... > у каждого народа свои предпочтения — немцы без ума от своей государствен­ной дубины» К

Бакунин чуял всякий гнет безошибочно, всей душой он восставал против любой учрежденной власти и любого навязанного порядка, безошибочно распознавал чело­века властолюбивого, кем бы тот ни был: императором Николаем I, Бисмарком, Лассалем или Карлом Марксом (последний был в глазах Бакунина трижды властолюбив: как германский подданный, гегельянец и еврей)[180]. Но Бакунин отнюдь не серьезный мыслитель, не проповедник нравствен­ности, не психолог; от него не нужно ждать ни теорий общественного развития, ни политических доктрин: приме­чайте его мировоззрение и темперамент.

Из его сочинений любого периода не извлечь ни еди­ной связной идеи — в них лишь пламень воображения, напор и поэзия, а еще неудержимая тяга к сильным ощуще­ниям, к напряженной жизни, к разрушению всего мирного, уединенного, опрятного, упорядоченного, мелкого, филис­терского, привычного, умеренного — всей однообразной, обыденной житейской прозы. Его мировоззрение и уче­ние были крайне легковесны, да в общем, и сам он понимал это хорошо — и добродушно посмеивался, будучи уличен[181]. Бакунин хотел поджечь как можно больше и елико возможно скорее; мысль о любом и всяком хаосе, насилии, мятеже весе­лила его безмерно.

Когда в знаменитой «Исповеди» (написанной за тюрем­ной решеткой и адресованной Царю) он говорит, что силь­нее всего на свете ненавидит спокойную жизнь, что с наи­большим пылом всегда стремился к чему-нибудь — чему угодно — фантастическому: к неслыханным приключениям, вечному движению, действию, битве; что задыхается в без­мятежных окружающих условиях, — он лишь подытожи­вает и содержание, и отличительные особенности своих сочинений.

VI

Вопреки prima facie[182] сходству — общей ненависти к рус­скому правительству, общей вере в русского крестьянина, вопреки теоретически федералистским и прудонианско- социалистическим убеждениям, вопреки своей ненависти к буржуазному обществу и презрению к мещанским добро­детелям, вопреки своему антилиберализму, воинствующему атеизму, взаимной дружеской привязанности, общности социального происхождения, вкусов и образования — различия меж обоими друзьями были весьма глубоки.

Герцен (хотя это редко признают даже величайшие почитатели его) — самобытный мыслитель: независимый, честный и неожиданно глубокий. Во времена, когда все вокруг толковали о панацеях, обширных системах и простей­ших решениях, проповедовавшихся то выучениками Гегеля, Фейербаха и Фурье, то мистически настроенными общест­воведами — христианами или неохристианами; когда ути­литаристы либо приверженцы Средневековья, печальные романтики либо нигилисты, вразнос торговавшие «научной» этикой и «эволюционной» политикой, разношерстные ком­мунисты либо анархисты предлагали мгновенное исцеление общественным недугам и рисовали человечеству далекие смутные утопии — социальные, экономические, теософские,

— Примечание

— на первый взгляд; здесь: внешнему. 201

метафизические — Герцен сохранил в чистоте свое ощуще­ние действительности.

Он разумел: общие и отвлеченные понятия — «свобода», «равенство» и т. п. — должны излагаться и ясно, и точно, и применительно к существующей обстановке, иначе они, в наилучшем случае, только растревожат поэтическое вооб­ражение и переполнят людей благородными чувствами; а в наихудшем — оправдают безумства и преступления. Он постиг—и для его эпохи это было гениальным открытием, — что сами вопросы вроде «в чем же смысл жизни?» или «чем объяснить, что события, по большей части, совершаются именно так, а не иначе?» или «каковы же главная цель, главная структура, главное направление истории?» в немалой степени звучат нелепо.

Он осознал: такие вопросы наделены смыслом только будучи определенно сформулированы и заданы приме­нительно к определенным целям и задачам определенных людей в определенных обстоятельствах. Постоянно требо­вать «конечных» целей значит не понимать, что такое цель; спрашивать: «А какая конечная цель песни, которую поет певица?» значит интересоваться чем-то иным, нежели песни либо музыка. Ибо люди поступают и действуют именно так, а не иначе, во имя собственных задач и целей (сколь бы ни твердо и сколь бы ни спорно Герцен их ни считал сопряжен­ными с целями — или же равнозначными задачам — других), священных для каждой личности: целей, ради коих человек и жить готов, и умереть. Оттого и отстаивал Герцен столь серь­езно и страстно личную свободу и независимость каждого; он понимал, во что верит, — потому так болезненно и реа­гировал на всякую попытку подменить или затуманить эти вопросы метафизической или богословской риторикой либо демократической болтовней.

В его глазах наивысшей ценностью обладают отдельно взя­тые цели отдельных лиц, и попирать их — всегда и неизменно преступление, потому что нет и быть не может ни принципа, ни ценности выше и дороже целей отдельно взятого лица; и посему не существует принципа, именем коего дозволя­ется насилие над личностью, унижение или уничтожение личности — единственного творца всех принципов и цен­ностей. Если всем до единого не отвести неотъемлемо некой минимальной области, в которой человек волен действо­вать, как ему заблагорассудится, то уцелеют лишь принципы и ценности, предписываемые богословскими, метафизичес­кими или научными системами, претендующими на владение конечной истиной касательно человеческого места, обязан­ностей и целей во вселенной. Подобные претензии Герцен считал шарлатанскими — все до единой. Именно эта осо­бенная разновидность не-метафизического, эмпирического, «эвдемонистического» индивидуализма и делает Герцена заклятым противником всех систем и всех попыток задушить свободу во их имя: будь то во имя утилитарных соображений, либо авторитарных принципов, либо мистически открыва­ющихся целей, либо почтения к неодолимым силам, либо «логике фактов» — либо во имя чего-либо с этим схожего.

Что же, хотя бы отдаленно подобное взглядам Герцена, способен предложить Бакунин? Бакунин, с его азартом, его логикой, его красноречием, его желанием и способностью подкапывать, поджигать и разносить вдребезги — то по-маль­чишески игриво, то извращенно и бесчеловечно; Бакунин, с его странным сочетанием аналитической остроты ума и необузданного эксгибиционизма; Бакунин, с непревзой­денной беззаботностью несущий в заплечном мешке все пестрое наследие восемнадцатого столетия — и не дающий себе труда проверить: а все ли его излюбленные идеи спо­собны ужиться друг с другом (уж «диалектик»-то об этом позаботился бы) ? — а сколько из них устарело и опорочило себя? — или было безумно с самого начала? — сей Бакунин, присяжный приверженец абсолютной свободы, не завещал потомству ни единой идеи, которую стоило бы рассматри­вать из чистого любопытства; не сыщете у Бакунина свежей мысли — даже свежего чувства! — лишь забавные диатрибы, приподнятое настроение, игриво-злобные зарисовки, — да еще эпиграмма-другая из числа тех, что ложатся на чита­тельскую память.

Остается историческое лицо — «русский медведь», как он любил себя называть, — нравственно беспечное, умственно безответственное существо, человек, любивший себе подобных отвлеченной любовью и готовый, подобно Робеспьеру, шагать по колено в крови; он высится версто­вым столбом на тропе цинического терроризма и безучаст­ности к участи отдельных людей — всего того, что, будучи сполна осуществлено, и сделалось главным вкладом, который пока что внесло наше собственное столетие в политическое мышление. И эту бакунинскую особенность: этого Ставро- гина, прячущегося в Рудине, точно матрешка в матрешке, — эту фашистскую струнку, эти замашки Аттилы, «петрогран- дизм», зловещие свойства, столь далекие от славного «рус­ского медведя» — или die grosse Lise[183] — подметил не только Достоевский, намеренно преувеличивший бакунинс­кие недостатки и сделавший их карикатурными, но и сам Герцен, который вынес им наисуровейший приговор в «[Письмах] к старому товарищу» — вероятно, самых поу­чительных, пророческих, трезвых и трогательных очерках из всех, что вообще были написаны за целый девятнадцатый век и говорили о вероятном будущем людской свободы.