Страница 30 из 114
Мир — это система хитросплетений: представлять себе людей «свободными» значит полагать их способными при неких миновавших обстоятельствах действовать каким- либо образом, отличным от того, коим они действовали; это значит размышлять о последствиях подобных неосуществленных возможностей, о том, как именно изменился бы в итоге мир и чем он отличался бы от нынешнего. Такое мышление достаточно сложно и в случае с искусственными, чисто дедуктивными системами — шахматами, например, где число ходов невероятно велико, но конечно, а природа их совершенно понятна, поскольку заранее, искусственно, определена самим человеком — оттого и можно рассчитывать любые комбинации. Но если вы приложите этот же метод к зыбкому и многообразному строю окружающего мира, попытаетесь вычислить вероятные последствия того либо иного неосуществленного плана или несостоявшегося действия — их влияние на совокупность всех последующих событий, — основываясь лишь на том знании причинно- следственных законов и вероятностей, которым обладаете, вы убедитесь: чем большее количество крохотных причин определяется исследователем, тем более устрашающей становится его задача, тем невозможнее дедуктивно проследить результаты поочередного «вычитания» каждой из упомянутых причин — поскольку всякий полученный результат влияет на все остальное неисчислимое множество событий и предметов — не упорядоченное, подобно шахматам, четким, обдуманным сводом условий и правил. И ежели — будь то в действительной жизни, или в шахматах — вы приметесь по собственному усмотрению трактовать основные правила и понятия — непрерывность пространства, делимость времени и тому подобные, — то быстро достигнете положения, при котором символы становятся бесполезны, а мысли ваши — сумбурны и парализованы. Следовательно, чем полней наше знание фактов и взаимной их связи, тем сложнее представить себе альтернативы, иное течение событий; чем яснее и точнее понятия — или категории, — определяющие и описывающие миропорядок, тем незыблемей делается его строение, тем менее «свободными» кажутся действия. Постичь эти пределы — поставленные воображению и, в конечном счете, мышлению вообще, значит очутиться лицом к лицу с «неумолимым», целокупным мирозданием; а осознать наше с ним единство, покориться ему — значит отыскать истину и обрести покой. Это не простой восточный фатализм, и не механический детерминизм пресловутых германских материалистов тогдашней эпохи, Бюхнера и Фогта, и не
Молешотта, столь восхищавшего русских революционеров- нигилистов», бывших ровесниками Толстого; это и не жажда мистического просветления или слияния. Все это — дотошно эмпирическое, рассудочное, суровое, реалистическое мировоззрение. А эмоциональная движущая сила его — страстное стремление к монистическому взгляду на жизнь; ибо лису отчаянно хочется глядеть на мир глазами ежа.
Это поразительно близко к догматическим утверждениям де Местра: нам надлежит развивать в себе покорность историческим требованиям, ибо в них — Господень глас, глаголющий через Божьих слуг; ибо в них — Божественные установления: нерукотворные и руками людскими неразрушимые. Нам надлежит изощрять слух и внимать истинному слову Господню, внутреннему движителю мироздания; однако что это значит в отдельных случаях, как следует нам вести себя в частной жизни либо вопросах государственных или политических — об этом оба критика, порицающих оптимистический либерализм, говорят очень мало. Ответа ждать не доводится.
Ибо положительный взгляд им обоим не свойствен. Толстовский — и не в меньшей степени де-Местровский — язык приспособлен к занятиям прямо обратного свойства. Толстовский гений поднимается во весь рост, анализируя, подыскивая четкие определения, выявляя различия, вычленяя отдельные примеры, добираясь до сердцевины всякой отдельной сущности per se и де Местр добивается блистательных успехов, ловя на горячем и прилюдно ставя к позорному столбу — подвергая montage sur Vepingle[116] — своих противников, мелющих или творящих несуразные глупости. Оба — тонкие, прилежные наблюдатели многоразличных событий и происшествий, немедля подмечающие и нещадно высмеивающие любую попытку отображать действительность недостоверно, пояснять уклончиво или обманчиво.
Но оба знают: полная истина, коренная подоплека взаимного сопряжения и соотношения всех частей миропорядка, тот контекст, в котором лишь и может все, сказанное ими либо другими, считаться истинным либо ложным, заурядным или важным — все это обретается посредством синоптического мироощущения, выразить которое они сами не в силах, поскольку не обладают им.
Чему же научился Пьер, с чем же княжну Марью примирило замужество, чего же князь Андрей всю свою жизнь искал столь мучительно? Ответить Лев Толстой, подобно Блаженному Августину, способен только от противного — уж больно разрушителен, сокрушителен его гений. Дорогу к намеченной цели он может указывать, лишь перечисляя верстовые столбы, уводящие от нее в сторону; а истину очищает и вычленяет, лишь истребляя все неистинное — то есть все, поддающееся выражению прозрачным, аналитическим языком, соотносящимся со слишком ясным, однако неизбежно ограниченным мировоззрением лиса. Подобно Моисею, он должен остановиться у рубежей Земли Обетованной — без нее странствие Толстого бессмысленно, а вступить в обетованные пределы ему не дозволено; и все же он знает: есть Земля Обетованная! — и может поведать нам — лучше, нежели когда бы то ни было поведал кто бы то ни было иной, чем она быть не может: прежде всего, ничем, достижимым с помощью искусства, науки, цивилизации, рассудочной критики.
Так же считает и Жозеф де Местр — этот реакционный противовес Вольтеру. С яростной сноровкой и злобной радостью он разрывает на клочки любую доктрину, возникшую в новейшие безбожные века. Всех шарлатанов он разоблачает и повергает одного за другим; в арсенале де Местра собрано самое действенное оружие, когда-либо разившее либералов и гуманистов.
Но престол по-прежнему пустует; положительное учение остается слишком неубедительным. Де Местр вздыхает по Средневековью, но стоит собратьям-эмигрантам задумать разгром Французской революции — возвращение к status quo ante — и савойский граф объявляет их намерения детской чепухой: попыткой вести себя так, словно того, что грянуло и непоправимо переменило нас, не случалось вовсе. Пытаться повернуть революцию вспять, писал он, примерно то же самое, что вычерпывать Женевское озеро пустыми винными бутылками.
Родства меж де Местром и теми, кто по-настоящему верил в возможность хотя бы отчасти возродить минувшее, меж ним и поклонниками Средневековья: от Ваккенродера, Герреса, Коббетта — вплоть до Г.-К. Честертона; меж ним и романтиками, тосковавшими по прошлому: славянофилами, «дистрибутивами», прерафаэлитами — родства меж ними нет; ибо де Местр, подобно Толстому, верил в начисто противоположное: в «неумолимую» власть и силу текущей минуты; в нашу неспособность преодолеть сумму условий, что, накапливаясь, определяют основные категории наши; в миропорядок, коего нам никогда ни описать вполне, ни — если только мы не ощутим его неким непосредственным образом — познать.
Распря меж этими двумя видами знания: происходящим от методических изысканий—и другим, менее определенным, заключающемся в «ощущении действительности», в «мудрости», — чрезвычайно стара. Общепризнано, что у обоих имеются известные неоспоримые достоинства; самые ожесточенные стычки случались только по поводу пограничной черты, коей надлежит раз и навсегда размежевать принадлежащие им области. Ясновидцы, недвусмысленно утверждавшие, что обладают сверхнаучным знанием, подвергались нападкам противников и выслушивали обвинения в иррационализме, обскурантизме, в намеренном пренебрежении принятыми общественными стандартами достоверности ради собственных капризов или слепых предрассудков — и, со своей стороны, винили противников, честолюбивых поборников науки, в том, что они выступают с несуразными утверждениями, обещают невыполнимое, сулят недостижимое, принимаются толковать историю, или науку, или душевные движения (да при этом еще и порываются изменять и то, и другое, и третье) совершенно явно пребывая в кромешном неведении касаемо собственной сущности; усердствуют ради того, чтобы итоги их трудов либо оказывались ничтожны, либо вообще толкали человечество на непредвиденные, сплошь и рядом погибельные пути, — и все это лишь от суетного упрямства, нежелания признать, что слишком великое множество факторов, сопряженных со слишком великим множеством событий и положений, всегда остается неизвестным и начисто недоступным естествознанию. Конечно, лучше не притворяться, будто можешь рассчитать не подлежащее расчету, не делать вида, будто за пределами этого мира имеется некая Архимедова точка опоры, с коей возможно все измерить либо изменить; лучше в каждом контексте использовать наиболее, по видимости, подходящие к нему научные методы, приносящие (говоря прагматически) наилучшие итоги; лучше не поддаваться Прокрустову соблазну — а прежде всего, отличать то, что поддается вычленению, классификации, объективному исследованию, а иногда точному измерению и управлению, от наиболее незыблемых, неизменных, повсеместных, неминуемых черт и свойств, неотъемлемо присущих мирозданию нашему: от всего слишком, чересчур привычного — настолько привычного, что его «неумолимый» — и непереносимый! — нажим еле ощущается, почти не замечается нами — от всего, чего и представить себе нельзя как наблюдаемые издали предметы изучения.