Страница 28 из 114
Что же именно обнаруживают Пьер, князь Андрей, Левин? И чего же, собственно, ищут они? — ив чем же средоточие и вершина духовного кризиса, разрешаемого переживанием, преобразившим их жизнь? Не в отрезвляющем понимании того, сколь мало они — Пьер, Левин и прочие — сумели постичь изо всей совокупности фактов и законов, открытых всеведущему лапласовскому наблюдателю; и не в простом сократовском «знаю, что ничего не знаю». И еще меньше — в том, что обретается почти на противоположном полюсе: в новом, более точном постижении «железных законов», правящих нашей жизнью, во взгляде на природу как на машину или фабрику, в космологии великих материалистов — Дидро, Ламетри, Кабаниса — или ученых писателей середины девятнадцатого столетия, пред коими преклонялся нигилист Базаров из тургеневских «Отцов и детей»; и не в том трансцендентальном чувстве невыразимого единства всей жизни, что во все века и времена испытывали и выказывали поэты, мистики и метафизики. И все-таки, ощущается нечто; нисходит некое видение — по крайности, мимолетное озарение, мгновенное откровение, в известном смысле проясняющее и примиряющее, теодицея, оправдание — а равно и высветление — всего существующего и творящегося вокруг. Но в чем же суть наития? Толстой не говорит об этом прямо: а когда (в позднейших, открыто назидательных работах) принимается говорить, его учение предстает уже иным. Но среди читающих «Войну и мир» не сыщется человека, начисто не слышащего, что ему сообщают. И речь идет не только об эпизодах с участием Кутузова и Каратаева, или об иных квази-богословских или квази-метафизических страницах; гораздо больше относится это, например, к повествовательной, не-философской части эпилога, где Пьер, Наташа, Николай Ростов, княжна Марья предстают погрузившимися в свою новую, степенную, рассудительную жизнь с привычными повседневными заботами. Тут нам явно предлагается посмотреть: что получили эти «герои» романа — «славные люди» — теперь, после десяти с лишним бурных и мучительных лет? — они достигли некоего покоя, основанного на известной степени разумения, — однако что же они уразумели? Необходимость покоряться — но чему же? Не просто Господней воле (во всяком случае, так еще не могло быть в 1860-е или 1870-е годы, когда создавались великие толстовские романы) и не «железным законам» науки, — но вечным взаимным отношениям дел земных[115], и тому вселенскому устройству жизни человеческой, в коем лишь и возможно сыскать истину и справедливость посредством «естественного» — несколько аристотелевского — знания.
А для этого нужно в первую очередь понять: на что человеческая воля и человеческий рассудок способны и на что не способны. Как же это узнать? Не целенаправленным поиском и открытием, но ощущением — и не обязательно явным или сознательным — известных общих свойств, присущих человеческой жизни и опыту. Наиважнейшее и наиболее распространенное свойство — резкая черта, разграничивающая «поверхность» и «глубины»: с одной стороны — мир ощутимого, описуемого, поддающегося анализу; физического и душевного, «внешнего» и «внутреннего», общественного и частного — того, с чем способны иметь дело науки (хотя, во всех областях, исключая физику, науки достигли весьма скромных успехов); а с другой стороны — целый миропорядок, вмещающий и определяющий все строение людских переживаний и опыта: пределы, в коих (надобно полагать) находимся и мы сами, и все переживания наши, и весь наш накопленный опыт; и этот миропорядок всецело влияет на образ наших мыслей, действий, ощущений, переживаний, упований, устремлений; нашу манеру говорить, верить, реагировать на происходящее, существовать. Мы — разумные твари — отчасти обитаем в мире, составные части которого способны распознавать, различать, использовать как руководства к действию посредством рациональных, научных, тщательно планируемых методов; а отчасти (Лев Толстой, и де Местр, и многие другие мыслители сказали бы: по большей части) мы окунуты, с головой погружены в среду, которую, точно в той степени, в какой неизбежно принимаем ее как данность, как часть нас самих, мы не способны наблюдать извне, определять, измерять — и не способны управлять ею; мы не можем даже вполне сознавать ее наличие, поскольку она слишком глубоко пропитывает все наши переживания и ощущения, слишком плотно переплетается с тем, что мы есть — и что мы делаем, стараясь вознестись над потоком (ибо это поток) и стать доступными бесстрастному научному наблюдению, как предметы. Поток — среда, в коей мы обретаемся, — определяет наши наиболее стойкие понятия, наши мерила истинного либо ложного, действительного и мнимого, доброго и злого, основного и побочного, субъективного и объективного, прекрасного и безобразного, движущегося и покоящегося, минувшего, нынешнего и грядущего, единственного и множественного; посему ни эти, ни любые иные недвусмысленно понимаемые категории либо сущности не применимы к нему, ибо сам он — лишь расплывчатое название, приложенное к целому, объемлющему все категории, все сущности: к конечным рамкам, основополагающим предпосылкам, благодаря которым мы и существуем.
Тем не менее, хотя мы не в силах исследовать упомянутую среду, не обладая (это невозможно) неким наблюдательным пунктом за ее пределами (запредельного нет), но встречаются человеческие существа, острее ощущающие—хоть и не способные описать испытываемых ощущений — свойства и направление своей собственной и любой чужой жизни в той части ее, что «погружена вглубь», и осознающие это лучше прочих людей — либо не замечающих существования всепроницаю- щей среды («потока жизни») и оттого заслуженно именуемых поверхностными личностями, либо старающихся исследовать ее, используя орудия — научные или метафизические, — приспособленные только к изучению предметов, выступающих над поверхностью: сравнительно сознаваемой, податливой частью наших переживаний и опыта; этим способом создают несуразные теоретические построения или терпят унизительный практический крах. Мудростью зовется способность считаться с неизменяемой (по крайней мере, нашими усилиями) средой, в коей мы действуем, — ведь считаемся же мы с повсеместностью, допустим, пространства и времени, определяющих все наши ощущения и переживания, — и отметать, менее или более сознательно, всякие «неизбежные тенденции», «непостижимое», «движение бытия». Здесь не научное знание, а особая чувствительность к очертаниям обстоятельств, среди коих нам довелось очутиться; здесь умение жить, не враждуя с неким извечным условием или фактором — коих нельзя ни изменить, ни даже полностью описать или рассчитать; а также умение руководствоваться испытанными золотыми правилами — «незапамятной мудростью», обитающей, якобы, в мужицких и прочих простонародных головах — там, где правила научные попросту неприменимы. Это невыразимое ощущение космической ориентации и зовут «ощущением действительности», «умением жить».
Временами Толстой говорит так, словно наука могла бы в принципе, если не на практике, проникнуть во все и все преодолеть; будь оно так и впрямь, мы постигли бы причины всего сущего и осознали: мы не свободны, бытие наше предопределено всецело — и лишь это способны постичь даже наимудрейшие. Со своей стороны, де Местр пишет так, словно ученые мужи ведают больше нашего, благодаря своим лучшим изыскательским навыкам; но известное им остается, в некотором смысле, «голыми фактами» — предметом общенаучного изучения. Св. Фома ведал несравненно больше Ньютона, с большей достоверностью и большей уверенностью, но природа его знаний была точно той же. Но пустозвонные хвалы исследовательским возможностям естествознания или богословия остаются у обоих чистейшей формальностью: весьма отличная точка зрения выражается в положительных доктринах де Местра и Толстого. Де Местр восхваляет Св. Фому Аквинского не потому, что был он лучшим математиком, нежели д'Аламбер или Монж; а Кутузов, согласно Толстому, превосходит Пфуля и Паулуччи отнюдь не более научным, лучшим теоретическим пониманием войны. Эти великие люди мудрее, а не образованнее; их возвышает не дедуктивное либо индуктивное мышление — они просто видят миропорядок «глубже», различают в нем неразличимое для прочих; они видят, как движется бытие; что сопрягается с чем, а что с чем несовместимо напрочь; видят, что можно и чего нельзя; видят, как живет человек и чего ради; как действует он и страдает; как и почему совершает поступки — и отчего надлежит ему поступать именно так, а не иначе.